«Я никогда не видел ни Мицкевича, ни Польши. Их так же нельзя видеть, как Бога, но они там же, где Бог: за низкой решеткой, обитой красным бархатом, в громе органа, в кадильном дыму и в золотом, страшном сиянии косых лучей солнца, откуда-то сбоку падающих в алтарь. <…>
Бог — Польша — Мицкевич: невидимое и непонятное, но родное»[21].
Верность этому волнующему, но абстрактному образу не могла быть прочной; «окончательное обрусение» наступило уже в детские годы. Только что процитированное стихотворение было полностью переписано в 1923 году. Вторая строфа этого позднего, гораздо более известного варианта звучит так:
России — пасынок, а Польше —
Не знаю сам, кто Польше я.
Но: восемь томиков, не больше —
И в них вся родина моя.
Восемь томиков — это собрание сочинений Пушкина. Как и для матери, для сына истинной родиной были стихи. Но не «Пан Тадеуш», а «Евгений Онегин», «Цыгане», «Медный всадник». Конечно, Мицкевич, как и другие польские классики (прежде всего Словацкий и Красиньский), составлял важную часть внутреннего мира Ходасевича. Важную, но все же не первостепенную.
Вот что можно сказать о польских корнях и польском самоощущении Ходасевича. Что до его еврейских корней и еврейского самоощущения, тут и вовсе все странно. Софья Яковлевна едва ли всерьез ощущала себя еврейкой. О сыне ее нечего и говорить. И тем не менее в известный период жизни он не раз декларировал свое еврейское происхождение в общении не только с евреями, но и с людьми, пользовавшимися репутацией антисемитов. Думается, это был не просто эпатаж и не просто благородное стремление выразить солидарность со страдающим меньшинством, встав в его ряды.
Такие высказывания Ходасевича особенно бросаются в глаза по контрасту с поведением другого великого поэта этого поколения, Бориса Пастернака. Для Пастернака еврейское происхождение было своего рода проклятием, тяготеющим над ним и не дающим ему как следует «развернуться» в качестве русского писателя. Мысли о желательном для еврейского народа исходе, высказанные в «Докторе Живаго», местами мало отличаются от рассуждений Якова Брафмана.
Подобные настроения возникали не на голом месте, и уж конечно не были просто малодушной реакцией на государственный антисемитизм. Перед лицом последнего евреи, начиная с 1890-х годов, как раз могли рассчитывать на сочувствие (пусть не всегда искреннее и деятельное) всей прогрессивной общественности. Гораздо сложнее, однако, обстояло дело с участием евреев в русской литературной жизни. Довольно много сторонников имела точка зрения, изложенная в статье Андрея Белого «Штемпелеванная культура» (1908): евреи («не дурной народ, но иной народ») имеют право на гражданское равенство и на развитие собственной культуры, отражающей их «расовый тип», однако их участие в «арийской» культурной жизни является, в большинстве случаев, вредным и разлагающим. Ходасевич был близок к Белому именно в те годы, когда «Штемпелеванная культура» писалась. И все же он помнил и напоминал другим о своих собственных «неарийских» корнях, которые для него самого едва ли могли иметь существенное значение и о которых без его признаний никто из окружающих не узнал бы.
Почему? Возможно, дело, помимо прочего, в той болезненности, с которой Ходасевич воспринимал свою «измену» Польше и польскому языку. Мысль о том, что он все равно «не совсем настоящий» поляк, что в его жилах течет кровь двух страдающих, уязвленных и зачастую плохо ладивших народов, что он изначально, от рождения «всем чужой», могла парадоксальным образом смягчить эту травму.
Позднее судьба распорядилась так, что Владиславу Фелициановичу, внуку Якова Брафмана, знавшему об исторической роли своего деда и о том, что «таким еврейским родством гордиться не приходится»[22], выпало самым активным образом участвовать в деле перевода еврейской поэзии на русский язык, и эта работа оказала известное влияние на его собственное творчество. Видимо, такова была внутренняя логика жизни поэта: в ней не было ничего случайного.
Неслучайным было и то наследие, которое поэт получил. Здесь были разные составляющие — шляхетский гонор и мелкобуржуазное смирение, пышный католицизм и строгий иудаизм, условность академической живописи и точность фотографии, наконец, верность (говоря о матери, Владислав Фелицианович употребляет именно это слово) и предательство (которым объективно стала жизнь Якова Брафмана, местечкового бунтаря и чиновника-мракобеса). Все это так или иначе отразится в его биографии и его стихах.
1
Человек редко правильно понимает свою эпоху и свое поколение: завершители кажутся себе самим зачинателями, дни расцвета видятся временем провинциальным и «второсортным», и наоборот. Вот и Ходасевичу казалось, что он опоздал родиться, не успел в великую символистскую плеяду. В действительности он принадлежал к плеяде куда более яркой, да и сам был гораздо значительнее любого из русских поэтов-символистов, кроме Александра Блока и Иннокентия Анненского. Он родился как раз вовремя: в один год с Николаем Гумилёвым, Борисом Эйхенбаумом, Михаилом Лозинским. Николай Клюев и Велимир Хлебников были немного старше его, «великая четверка» (Ахматова — Цветаева — Пастернак — Мандельштам) — на несколько лет моложе. Расцвет его творчества совпал с расцветом русской поэзии, с необыкновенным интересом к ней, которому не могли помешать даже грандиозные социальные потрясения эпохи.
Владислав Фелицианович Ходасевич родился 16 мая 1886 года[23], в полдень. Он увидел свет в Москве, в самом центре Москвы, в день основания Санкт-Петербурга. Так получилось, что само сочетание дня и места его рождения намекает на то примирение московской и петербургской линий русской поэзии (и самого духа двух столиц, их энергетики), которое, пожалуй, произошло в его стихах.
Ходасевичи жили в Камергерском переулке, идущем от Тверской к Большой Дмитровке, рядом с Манежной площадью. Переулок был полон исторических воспоминаний (и поныне остается), а ведь изменчивая московская городская среда не всегда бережна к теням прошлого. Название «Камергерский» напоминает о домовладениях двух камергеров — В. И. Стрешнева и С. М. Голицына, находившихся здесь в XVIII веке. В ту же — допожарную — эпоху существовал и Георгиевский монастырь, давший название соседнему переулку. Дом, в котором жили Ходасевичи, принадлежал в то время монастырю, а после его ликвидации — Синодальному ведомству. «Дом был кирпичный, нештукатуреный, двухэтажный — верхние этажи надстроены позже — и приходился как раз напротив того дома, в котором тогда помешался театр Корша, затем — увеселительное заведение Шарля Омона и, наконец, — художественный театр, существующий в этом здании и по сей день»[24]. Описанию более всего соответствует дом 4, расположенный в точности перед зданием МХАТа и знаменитый, между прочим, тем, что в нем некогда, задолго до рождения Ходасевича, располагалась гостиница Шевалье, а в гостинице этой останавливался в молодые годы Лев Толстой. Художественный театр открылся, когда Ходасевичу исполнилось двенадцать лет. Еще позже — в 1910-е годы — в Камергерском переулке располагалось кафе «Десятая муза», которое часто посещали ненавистные Владиславу Фелициановичу футуристы, а еще позже, в середине XX века, в доме 6 жил композитор Сергей Прокофьев. Другими словами, едва ли не все эпохи отечественной истории и культуры оставили здесь о себе память. Впрочем, уже через несколько месяцев после рождения сына Владислава семья Ходасевичей покинула Камергерский, хотя и осталась в том же районе старой Москвы, с которым ее связывали торговые дела Фелициана Ивановича.