Мне и самому предстояло стать академиком. В Америке есть две академии. Первая, в Кембридже, объединяет ученых из разных областей науки, включая исследователей литературы, музыки и изящных искусств. В нее меня избрали, наверное, потому, что я профессор. Вторая, в Нью-Йорке, долгое время существовала в двух ипостасях: Института искусств и литературы и Академии искусств и литературы. В 1982 году меня избрали членом института, а спустя несколько лет мы проголосовали за объединение в одну академию. Все самые известные в Америке деятели литературы, музыки, архитектуры, скульптуры и живописи. Множество ежегодно присваиваемых премий, учрежденных по завещанию частных лиц. Великолепное здание, в котором проходят parties и обеды, чтобы представители элиты могли воздавать друг другу почести. Живя на Западном побережье, я мог участвовать в этих церемониях лишь раз или два. В саду, в ярком свете майского полдня, пропустив не одну рюмку, я в последний раз беседовал с Дуайтом Макдоналдом[30], который вскоре после этого умер. Старого бабника заинтриговала моя спутница, одетая в прекрасное платье и выглядевшая тоже прекрасно.
В Академии состоят не только почтенные старцы — в списке ее членов, несомненно, есть имена, которые войдут в историю. Однако при избрании решающую роль играет известность, определяемая сплетнями и комеражами нью-йоркского истеблишмента, а значит, непреходящая ценность и минутная слава неразлучны. Это видно по списку иностранных почетных членов академии. Из наших восточных «септентрионов»[31] в него попали Белла Ахмадулина, Андрей Вознесенский, Вацлав Гавел, Милан Кундера, Александр Солженицын, Збигнев Херберт и Евгений Евтушенко. После избрания последнего Иосиф Бродский в знак протеста покинул академию.
Алик, Протасевич
Алик, Протасевич. Это было мое первое знакомство с жестокостью Бога, открытие, что Высшая Сила может печься о многом, но не о принципе сочувствия в нашем понимании. Александр, или Алик, русский, был моим школьным товарищем. Русских, оставшихся со времен царизма, в Вильно было мало. Впоследствии его сестра училась со мной на юридическом факультете. О том, чтобы считать Алика чужим из-за его национальности, в классе не могло быть и речи. Он участвовал во всех наших затеях, в том числе и в походах. Помню одну такую пешую прогулку в Троки[32]. Когда мы уставали, он говорил, что нужно сделать привал, и мы приваливались отдохнуть в придорожной канаве. Вот почему в моем стихотворении говорится:
Передышку сделав, быть может, в Сарла́[33]
(Как мой бедняжка Алик говорил, привал)[34].
Алик заболел (а было ему тогда лет пятнадцать) и уже не вернулся в школу. Его парализовало — вероятно, это был полиомиелит, хотя в те времена эту болезнь так еще не называли. Я любил его и навещал. Годы инвалидности. Постепенно он научился делать несколько дрожащих шагов на костылях. Впоследствии я познакомился с разными людьми, которые усилием воли научились жить нормально, несмотря на увечье. Однако Алик — полнокровный, крепкого телосложения — переносил свое бессилие тяжело, находился на дне депрессии, и в комнате его почти звучал вопрос: «Почему я?»
Алкоголь
«Итак, после вечери пили мы у пана Рудомино lutissime[35], и после каждой здравицы, выпитой залпом до дна, играли валторны, а девки весело подпевали хором:
Выпил, выпил, чарку допил!
Ух! Ха! Чарку допил!
Видно, Бог его сподобил —
Ух! Ха! Бог сподобил!»
(Игнаций Ходзько, Литовские картины, Вильно 1843)
Это прошлое тяготеет надо мной. Моя нация искалечена веками пьянства. Сам я начал пить не слишком рано: впервые напился на выпускном вечере в ресторане «Затишье», но в студенческие годы не принадлежал ни к какому «конвенту» и не носил фуражку студенческой корпорации, а в нашем Клубе бродяг не пили даже пива. Хотя, если появлялись какие-то деньги, мы (в основном с Драугасом[36]) ходили в еврейские ресторанчики на узких улочках в районе Немецкой[37] и пили там холодную водку, закусывая деликатесами еврейской кухни.
Настоящие попойки начались в Варшаве, во время оккупации — с Ежи Анджеевским[38] и Янкой[39]. У Ежи это пристрастие к спиртному постепенно переросло в алкоголизм и кончилось циррозом печени, от которого он и умер. Довольно жалкое торжество — дожить до моего возраста с чистой печенью, тем более что заслуга это не моя, а генов. Пил я много, но старательно отделял время работы от времени расслабления. Пил водку, во Франции — вино, в Америке — бурбон.
Хуже всего в алкоголе то, что он превращает человека в паяца. А трезвый внутренний взгляд за всем этим наблюдает и рисует потом перед нами картины, разрушающие наше доброе мнение о себе. Стыд, который мы тогда испытываем, может иметь педагогическое значение, напоминая, что все наши достижения подрывает сидящая в нас глупость, и нечего задирать нос. Стыд, а зачастую и запоздалый страх — например, когда вспоминаешь, как спьяну понапрасну провоцировал немцев.
Отвращение к пьяницам за их разнузданность совершенно оправданно. В литературной среде у меня перед глазами был пример Броневского[40] и Хласко[41], а Оскар Милош[42] рассказывал о хулиганских выходках Есенина в Париже. Этих примеров вполне хватило бы, чтобы стать трезвенником, но, к сожалению, слишком много поколений моих предков пило, чтобы и мне не хотелось порой заглянуть в рюмку. Я не могу представить себе пьяного Гомбровича. Он не позволил бы себе появиться на людях без своих доспехов.
А может быть (это только гипотеза), в глубине души мужчины-поляки до такой степени не любят себя, что запоминают свое поведение в пьяном виде?
Алхимия
На протяжении жизни мне довелось наблюдать, как менялось отношение общества к этому слову. Сначала всем было ясно, что алхимия — всего лишь донаучная химия, то есть дисциплина тех времен, когда граница между магией и наукой была еще размытой. Затем ученые, занимавшиеся XVII веком — столетием алхимии — и задававшиеся вопросом, что, собственно, означала надежда найти философский камень и получить золото, открыли духовный аспект алхимических опытов и их связь с герметической традицией. После этого началась эпоха уважения к символам и архетипам, чему немало способствовали Карл Юнг, а вероятно, и Мирча Элиаде, и многие другие. Во всяком случае, лаборатория алхимика перестала быть только лишь местом, где стоят диковинные реторты, перегонные кубы и мехи, поддерживающие огонь, ибо там совершалась трансмутация (излюбленное слово, означающее превращение одного элемента в другой) высшего порядка. Иными словами, понятие духовной алхимии, известное в кругах герметистов XVII века, обрело былую ценность.