А во «Внебрачной дочери» (1803), стремясь наглядно представить ужасы революции, поэт также нагромождает метафоры из ряда явлений природы: и молния тут, и огонь, и потоп, и буйство элементов. При всей выразительности подобной метафорики, безусловно занимающей известное место в широком спектре способов истолкования мира, она все же мало помогает постижению реальных политических связей и событий на определенном отрезке истории.
Быть противником революции — судьба отнюдь не предназначала Гёте такой роли, совсем напротив. Как воспевал он свободное от всяких правил творчество; какой бунт духа явил во «Франкфуртских ученых известиях»; как впечатляюще изобразил могучее, пусть тщетное самоуправство Гёца; как гордо провозгласил: «Я создаю людей, / Леплю их / По своему подобью» (пер. В. Левика — 1, 90); какую острую критику дворянства дал в «Вертере». Словом, никак нельзя было ожидать, что поэт окажется на стороне защитников всего сущего, в лучшем случае готовых к осторожным реформам. Но в 1789 году Гёте уже не был прежним молодым человеком, который восклицал: «Войти в суть предмета, схватить ее — вот смысл всякого мастерства!» За плечами у него была вереница кризисов, глубоко подорвавших его уверенность в себе. Внешне все как будто шло наилучшим образом: поэт так и не изведал нужды, но в душе успел изведать страдание. Не раз охватывало его отчаяние, много лет подряд терзался он колебаниями, неуверенностью в себе, смятением чувств, не зная, что же в конечном счете с ним будет. Средствами на жизнь он располагал, но вопрос его жизненного самоосуществления оставался непроясненным. Сколько раз бежал он от судьбы — в частности, из Франкфурта в Веймар, запутавшись в отношениях с Лили Шёнеман! Потом было десятилетие, когда поэт пробовал свои силы на политическом и административном поприще, были взлеты и падения, успехи и разочарования, строгая самодисциплина и сомнения, веселое общение с людьми и одиночество, долгие часы, отданные искусству, и странная любовь: любимая была для него в этом союзе будто сестра, а чувственность — под запретом. И вдруг после такого десятилетия бегство в Италию — попытка познать и обрести самого себя, и снова — неутомимые поиски истинно прочного, нерушимого, каких-то главных закономерностей, которые он надеялся выявить в двух областях: в природе и в искусстве. На год он снова вернулся в Тюрингию, занялся естественнонаучными исследованиями, работал над завершением издания своих сочинений, обрел наконец прочное счастье в любви, на этот раз и чувственной тоже, — и тут грянул 1789 год с необыкновенными вестями из Парижа. Поэт окончательно обосновался в Веймаре и отныне почитал этот край своим отечеством.
Теперь он не мог отказаться от обретенного ценой стольких поисков, от работы, которую взял на себя в первое веймарское десятилетие, став министром веймарского герцога, не мог быть сторонником революции, способной выбить из-под его ног почву, на которой он обосновался с таким трудом. Но в то же время не мог он и отречься от надежд на реформы — надежд, которые сам поселял в умах; разумеется, речь шла о реформах в строго установленных пределах. Гёте должен был выбирать между революцией и реакцией, между тотальным переворотом и тупым цеплянием за старое. Подобно многим другим, он хотел избрать некий «третий путь», точнее было бы сказать (поскольку он не участвовал в текущих политических делах, а лишь выступал в роли наблюдателя, на крайний случай — консультанта) — он стремился к нему.
В конечном счете он усвоил убеждения, которые заимствовал у Юстуса Мёзера. К теории и практике революции также применимы были выводы Мёзера, какие тот противопоставлял тенденциям просвещенного абсолютизма: централистский рационализм, стремящийся подчинить все сущее определенному теоретическому принципу, нивелирует, мало того — умерщвляет живое многообразие реальности, выкристаллизовавшееся за долгий исторический срок. Еще в 1772 году в «Патриотических фантазиях», в статье «Современное стремление к общим законам и распоряжениям угрожает самой обыкновенной свободе», можно было прочитать, что получить «всеобщие своды законов» не отвечает «истинному духу природы, выказывающей свое богатство в многообразии», а расчищает «путь для деспотизма, пытающегося уложить все сущее в русло немногих правил и потому утрачивающее богатство разнообразия». «Философские теории подрывают все первоначальные соглашения, все привилегии и свободы, все условия и права давности тем, что обязанности правителей и подданных, как и вообще любые общественные права, они выводят из одного-единственного ключевого принципа. Стремясь главенствовать во что бы то ни стало, они рассматривают любое традиционно согласованное и давнее ограничение исключительно как препятствие, которое можно отбросить со своего пути с помощью пинка или какого-либо принципиального вывода».
Соответственно Мёзер, поддерживая позицию Бёрка, далее упрекал революционеров в том, что замысел их слишком уж прост: нельзя выравнивать все сущее в согласии с одной-единственной идеей, пусть даже идеей прав человека. Монтескьё, мол, утверждал, «с полным на то основанием, что эти простые и уникальные идеи составляют прямой путь к монархистскому (а стало быть, и к демократическому) деспотизму» («Когда и каким образом может нация изменить свою конституцию?»).
Поэтические ответы
Эпиграммы и революционные драмы
Гёте не раз случалось высказывать односторонние суждения о Французской революции. И подчеркнутое почтение, какое он невозмутимо выказывал феодалам и вообще людям высокого звания на словах и всем своим поведением, также должно было раздражать критически настроенных современников и вызывать возмущение последующих поколений. Между тем злой ярлык «княжеский прислужник» очень скоро пришлось признать всего-навсего легковесным оскорблением, и у старого Гёте были все основания негодовать.
Оглядываясь на прошлое, поэт в 1823 году писал, что пытался «поэтически овладеть» Французской революцией. «Поэтически овладеть» — стало быть, овладеть не в теоретическом трактате, а таким способом, который творчески охватывает все, что составляет «причины и следствия» Французской революции, чтобы наглядно воплотить их в чувственных образах, персонажах, драматическом действии. Однако сама по себе попытка высветить в революционном действе некую модель движения истории и поведения человека в нем и поэтически, образно воплотить то и другое, — сама по себе эта попытка не могла быть удачной, учитывая многослойность исторической ситуации, многоликой и противоречивой. Художественно отобразить эту ситуацию, как и сложный путь ее развития, было предельно трудно, по крайней мере со столь близкой дистанции, как в смысле наблюдения, так и оценки. Говоря о своем старании «поэтически овладеть» революцией, Гёте исходил из той начальной предпосылки, что само его созерцание уже есть мышление, а мышление — созерцание. Применительно к Французской революции, однако, этот принцип не дал благоприятных плодов. Все замеченное и обобщенное им не было увидено достаточно проницательным глазом. Правда, прежде небывалая тотальная политизация французского общества — стало быть, вовлечение в политический процесс почти всех областей жизни, как и слоев населения, с их подчас взаимоисключающими интересами и неприятиями того или иного, — политизация эта невероятно затрудняла саму возможность увидеть, что же в действительности происходило в стране.