«Теперь уже не помню, по какому вопросу он мне указал в качестве источника статьи в «Berichte der deutschen chemichen Gesellschaft», — вспоминал Прянишников, — я говорю: «Так это же по-немецки». — «А мне какое дело? Читайте как хотите». Пришлось подтягивать на специальных статьях по химии свое недостаточное знание немецкого языка, как я раньше подтянул французский язык на физике Жамена и на французском издании Маркса».
В дополнение к уже сказанному стоит отметить, что Прянишников вместе с Коссовичем и Демьяновым были одними из первых слушателей в то время еще «приватного», то есть необязательного, курса физической химии, который впервые в России начал читать в университете Иван Алексеевич Каблуков. Казалось бы, жизненные интересы юноши прочно определялись. «Но прежние настроения, — вспоминал Прянишников, — не оставляли меня совсем». «Много дивного на свете, но что человека дивнее?» — так резюмировались в моей памяти, — рассказывал он впоследствии, — эти настроения, случайно запомнившиеся стихом из «Антигоны».
Занимаясь у Марковникова окислением нафтенов, Прянишников нет-нет да и возвращался мыслями к вопросу: не важнее ли заниматься наукой о человеке, не следует ли переключиться если и не на медицину, то, во всяком случае, на «обществознание», как он называл те науки, которые мы сейчас относим к гуманитарному циклу.
И вообще выбор чисто научной дороги долгое время казался ему, по его собственному признанию, отказом от прямого участия в жизни, чем-то вроде устройства личной «кельи под елью». Ему казалось, что для России в то время было важнее распространение и приложение имеющихся знаний, чем их дальнейшее накопление. Но не от кого иного, как от своего любимого учителя Климента Аркадьевича Тимирязева, он услышал пламенную отповедь «негодующим моралистам», всегда готовым «превозносить материальное и нравственное превосходство так называемого прикладного знания перед знанием теоретическим».
Тимирязев ссылался при этом на жизнь и творчество Луи Пастера. Без вмешательства этого ученого шелководство и виноделие Франции были бы обречены на окончательную гибель. По крылатому слову известного русского хирурга, смертность в лазаретах Севастополя во время Крымской кампании и в последующей русско-турецкой войне представляла почти обратные цифры: сколько умирало в Севастополе, столько выздоравливало на полях Болгарии; и все это главным образом благодаря Листеру, применившему в хирургии приемы Пастера для обеззараживания ран. В результате в огромных размерах уменьшилась смертность от операций. А давно ли весь мир дрогнул от восторга при известии, что один из бичей человечества — дифтерит — обезврежен исследователями, развивающими далее идеи Пастера! Но есть еще нечто, напоминал Тимирязев, чего статистики не выражают цифрами — это человеческие страдания. И кто попытается хотя приблизительно измерить ту бездну горя и душевных мук, которые исчезли и еще исчезнут с лица земли благодаря Пастеру?
— Неужели и после этого яркого примера, — восклицал Тимирязев, — найдутся смелые моралисты, которые будут проповедовать о праздной эгоистической жизни ученого, не отзывающегося на непосредственные запросы жизни?!
Тимирязев рисовал в воображении такую картину: на чердачок «Эколь нормаль» — одной из крупнейших высших политехнических школ Франции — проникает один из таких «негодующих моралистов» и, застав там бледного человека, окруженного бесчисленными колбочками, разражается красноречивым обличением.
«Стыдитесь, — говорит он ученому, — стыдитесь! Кругом вас нищета и голод, а вы возитесь с какой-то болтушкой из сахара и мела! Кругом вас люди бедствуют от ужасных жизненных условий и болезней, а вас заботит мысль — откуда взялась эта серая грязь на дне вашей колбы! Смерть рыщет кругом вас, уносит отца — опору семьи, вырывает ребенка из объятий матери, а вы ломаете себе голову над вопросом: живы или мертвы какие-то точки под вашим микроскопом! Стыдитесь; разбейте скорее ваши колбы, бегите из лаборатории, разделите труд с трудящимися, окажите помощь болящим, принесите слова утешения там, где бессильно искусство врача!»
Тимирязев иронизировал: конечно, на долю негодующего моралиста выпала бы отличная роль, а ученому пришлось бы что-нибудь невнятно пробормотать в защиту своей праздной эгоистической забавы.
— Но как изменились бы эти роли, — продолжал Тимирязев, — если бы наши воображаемые два лица встретились снова после того, как в жизненную практику вошли открытия Пастера. Тогда ученый сказал бы моралисту приблизительно следующее: «Вы были правы. Я не разделил труда с трудящимися. Но вот толпы тружеников, которым я вернул их заработок; я не подавал помощи больным, но вот целые поселения, которые я оградил от болезни. Я не приходил со словами утешения к неутешным, но вот тысячи отцов и матерей, которым я вернул их детей, уже обреченных на неминуемую смерть». А в заключение ученый наш прибавил бы со снисходительной улыбкой: «И все это было там, в той колбе с сахаром и мелом, в той серой грязи на дне этой колбы, в тех точках, что двигались под микроскопом». Я полагаю, что на этот раз пристыженным оказался бы благородно негодовавший, но близорукий моралист…
В своей знаменитой речи, посвященной памяти Луи Пастера, Тимирязев развил эти мысли с наибольшей полнотой. Он ярко формулировал и те идеи, которые, как мы увидим дальше, определили его мудрый дружеский и, главное, своевременный совет ученику.
— Да, вопрос не в том, должны ли ученые и наука служить своему обществу и человечеству, — говорил Тимирязев, и мы узнаем в этих словах автора проникновенной, исполненной революционных идей книги «Наука и демократия». — Такого вопроса и быть не может. Вопрос в том, какой путь короче и вернее ведет к этой цели. Идти ли ученому по указке практических житейских мудрецов и близоруких моралистов или идти, не возмущаясь их указаниями и возгласами, по единственно возможному пути, определенному внутренней логикой фактов, управляющей развитием науки; ходить ли упорно, но беспомощно вокруг да около сложного, еще не поддающегося анализу науки, хотя практически важного, явления, или сосредоточить свои силы на явлении, стоящем на очереди, хотя с виду далеком от запросов жизни, но с разъяснением которого получается ключ к целым рядам практических загадок? Никто не станет спорить, что и наука имеет свои бирюльки, свои порою пустые забавы, на которых досужие люди упражняют свою виртуозность; мало того, как всякая сила, она имеет и увивающихся вокруг нее льстецов и присосавшихся к ней паразитов. Конечно, но разобраться в этом не житейским мудрецам, не близоруким моралистам, и, во всяком случае, критериумом истинной науки является не та внешность узкой ближайшей пользы, которой именно успешнее всего прикрываются адепты псевдонауки, без труда добивающиеся для своих пародий признания их практической важности и даже государственной полезности.