Мордвинов сумел сделать своего Петруччо человеком языческого вкуса к жизни, опоэтизировал его предприимчивость и энергию, открыл в нем животворное творческое начало, воспел радость существования на земле. Ту же самую тему, но только в ироническом ключе, он развил в кавалере Рипафратте.
Героем гольдониевской «Трактирщицы» Мордвинов и любовался и его высмеивал. То была сама непосредственность, само жизнелюбие, само веселье. Мордвиновский кавалер хохотал во все горло, ел грозди винограда прямо с куста, с чувством собственного превосходства издевался над влюбленными мужчинами — этот глуповатый, но обаятельный, добрый малый наслаждался жизнью, ею упивался. А когда любовная гроза разразилась и над его воинственно лохматой и буйной головой, какие противоречивые чувства разбушевались в нем! Ярость сменялась мольбами — кавалер, по удачному выражению критика, «то свирепел, как бык, то ворковал, как голубь». И буффонные преувеличения, резкие — хочется сказать «масляные» — краски, избранные на этот раз актером, воспринимались зрителем, как жизненно правдивые и несущие в себе оценку героя, проявления его цельной, яркой, но примитивной натуры. Передо мной проходят, толпясь, споря друг с другом, герои Мордвинова, такие разные, что поражаешься, внимательно и придирчиво оглядывая их сегодня, сколько же разнообразия, сколько богатства было заключено в Мордвинове, какая наблюдательность, какое мастерство были ему свойственны.
Обо всех них и не расскажешь.
И вот ведь что интересно: Мордвинов был романтиком, но как же уютно и легко он чувствовал себя в комедии, словно предохранявшей его трагические создания от напыщенной величавости и высокопарности. Рядом с Лиром в его творчестве возникает Петруччо, рядом с Отелло — гольдониевский Кавалер, рядом с Арбениным — Мурзавецкий… Всякий раз Мордвинов искал самое острое, доведенное до крайности выражение трагической и комической — стихий.
Мне вспоминается, с каким озорством и выдумкой высмеял Мордвинов своего Аполлона Мурзавецкого. В гриме каждая черта была заострена до карикатурности, а физиономия в целом казалась почти что застывшей сатирической маской. Но Мордвинов сумел изнутри оправдать гротескный грим персонажа, а присущим ему максимализмом и глубокой насыщенностью красок он раскрыл в жизни своего героя, в его поведении те самые черты, которые отразились на его физиономии. Мордвинов создал живой характер и безжалостно высмеял, разоблачил своего героя.
Всю жизнь Мордвинов стремился, как он сам любил говорить, к «выисканной», очищенной от случайностей форме. Актер многое отбрасывал из того, что было уже им найдено, ибо верил, что «найденное выявится в новом качестве и, конечно, никуда не уйдет». Мордвинов говорил: «Хочу сыграть не приблизительно похожее, но единственное, самое верное, долго искомое». И играл это неповторимое, «единственное, самое верное», за какую бы роль он ни брался.
Мордвинов не был актером озарения, мгновенно входившим в образ; он не мог бы поразить стороннего наблюдателя легкостью и самопроизвольностью течения творческого процесса. Все, чего добился в искусстве Николай Дмитриевич, пришло к нему в результате ни на минуту не прекращавшейся работы над собой. Но то были не вымученные опустошающие искания, а вдохновенные поиски, в которых мужал талант актера.
Сколько было несправедливого, темного, конъюнктурного в оценке достигнутого Мордвиновым. Мне трудно быть объективным, я не отделяю себя от тех, с кем тружусь в театре, и, по чести говоря, все недостатки актеров переживаю, как собственные. Иногда я не могу смотреть свои спектакли потому, что недоволен собой, тем, что не сумел добиться, поднять, удержать, не смог во всей силе и красоте, точности и проницательности помочь актеру выявить его достоинства, одолеть недостатки.
Случалось, что Мордвинов терял себя, как бы помимо своей воли обращался к давно забытым приемам, впадал в преувеличения, начиная «петь». Его прекрасный голос, отточенная дикция, выразительная пластика вдруг оборачивались нарочитостью, эффектной позой, старомодностью. Но разве есть хоть один безгрешный актер на земле?
«Проще, легче, выше, веселее» — так учил нас Станиславский. «Проще, легче» — будто мимо этих советов подчас шел в своей работе Мордвинов, — сразу к «выше», сразу к «веселее». Вспомним его взлеты: Арбенин, Отелло, Лир; вспомним неистово заразительное веселье кавалера Рипафратты из «Трактирщицы» или Тиграна, Забродина из пьесы И. Штока «Ленинградский проспект», в которых переплелось высокое и веселое. «Проще и легче» подчас как бы перешагивал он, и объяснялось это его яростным стремлением к пределу, к преодолению трудностей. «Нелегко» и «непросто» становилось тем грузом, который порождался его подчас неистощимым и упрямым упорством в титанической борьбе за одоление высот…
Но все удары по Мордвинову я воспринимал как удары по себе. А он не всегда догадывался об этом. Мне бывало бесконечно больно, когда в иные минуты я видел, чувствовал, догадывался, что Николай Дмитриевич думает иначе, подозревает, что я покидаю его в трудную минуту, что все лучшее в нем я приписываю себе.
Нет, нет и нет!
Мне не пристало ханжить и утверждать, что я вовсе ничего не значил в биографии Мордвинова, — все мы не одиночки и обязаны в главном своим учителям и воспитателям, предшественникам и сверстникам. Но сегодня я хочу, чтобы все знали: лучшее в Мордвинове — это его собственное, добытое одержимостью, бессонными ночами, потом, трудом, вдохновением.
Не только актеры, но и весь коллектив театра уважал Мордвинова особым, единственным уважением — уважением к большому артисту, для которого сцена и пребывание на ней священны. Одним своим присутствием на репетиции Мордвинов заставлял своих партнеров подтянуться, найти творческое самочувствие, целиком отдаться творчеству, ибо сам он был человеком, одержимым искусством, борцом против лени и застоя. При нем стихал закулисный шепот, рабочие сцены священнодействовали — все становилось праздничным, высоким, таким, каким и должно быть в настоящем театре.
Боялись ли его товарищи по работе? Нет, не боялись, скорей — стыдились: он пристально смотрел на проштрафившегося своими строгими глазами — смотрел молча, но в этом молчании было осуждение. А в кругу друзей, на какой-нибудь вечеринке, он бывал заразительно и безудержно веселым, таким «свойским»… Зазнайства в нем не было — то, что иными принималось за зазнайство, было торжественностью его отношения к театру. А в дружеских встречах он возникал во всей щедрости своего таланта, кипучей жизнерадостности, языческого жизнелюбия, ликующей поэтической энергии, любви к новому.