Очевидно, что конфликтная ситуация «отец и сын», «герой и город» была пережита Грином очень глубоко, и в пристальном внимании Грина к чеховской повести можно увидеть определенную литературную и житейскую реминисценцию. И там и там мальчик из дворянской семьи не желает жить так, как предписывают ему законы его сословия, и там и там весь город восстает и герой оказывается один против всех.
«Город, негласно, выдал мне уже волчий, неписаный паспорт. Слава обо мне росла изо дня в день».
Чехов фигурирует и в другом месте в «Автобиографической повести»:
«Иногда я писал стихи и посылал их в „Ниву“, „Родину“, никогда не получая ответа от редакций, хотя прилагал на ответ марки. Стихи были о безнадежности, беспросветности, разбитых мечтах и одиночестве, – точь-в-точь такие стихи, которыми тогда были полны еженедельники. Со стороны можно было подумать, что пишет сорокалетний чеховский герой, а не мальчик одиннадцати-пятнадцати лет».
Но и сам мальчик был под стать своим стихам: ни друзей, ни семьи, одиночество, запойное чтение книг («Тысячи книг сказочного, научного, философского, геологического, бульварного и иного содержания сидели в моей голове плохо переваренной пищей»[26]), самолюбивый, независимый и очень замкнутый, конфликтный характер, мечты о Фениморе Купере – таким мы видим Грина в его отроческие годы. Причем, что важно, этот образ идет не только от «Автобиографической повести» с ее покаянным, саморазоблачительным пафосом, но и от «Автобиографии», написанной в 1913 году Венгерову: «В детстве я усердно писал плохие стихи».[27]
Позднее Грин вспоминал, что полюбил в ту пору ходить на охоту, причем ружье у него было совсем старенькое, он добывал мелкую дичь, а больше всего голубей. С двенадцати лет зарабатывал на жизнь перепиской листов годовой сметы для благотворительных заведений, занимался переплетным делом, делал бумажные фонари для коронации Николая II.
Но во всех этих воспоминаниях настойчиво присутствует один горький мотив: за что бы дитя ни принималось, все выходило у него из рук вон скверно. «Играть я любил больше один, за исключением игры в бабки, в которую вечно проигрывал…» Или: «За все хватаясь, ничего не доводя до конца, будучи нетерпелив, страстен и небрежен, я ни в чем не достигал совершенства, всегда мечтами возмещая недостатки своей работы. Другие мальчики, как я видел, делали то же самое, но у них все это, по-своему, выходило отчетливо, дельно. У меня – никогда».
То же самое относилось и к работе, когда мальчик стал заниматься переплетным делом с целью поднакопить: «Одно время у меня было порядочно заказов; будь мои изделия сделаны тщательнее, я мог бы, учась, зарабатывать пятнадцать-двадцать рублей в месяц, но старая привычка к небрежности, поспешности сказалась и здесь, – месяца через два моя работа окончилась».
Ладно работа. Она делалась из-под палки, с отвращением, это понятно. Но вот, казалось бы, совсем другое – охота, которой Грин увлекся еще на десятом году жизни: «…не пил, не ел; с утра я уже томился мыслью: „отпустят“ или „не отпустят“ меня сегодня „стрелять“». Но и здесь он оставался верен себе: «Не зная ни обычаев дичной птицы, ни техники, что ли, охоты вообще, да и не стараясь разузнать настоящие места для охоты, я стрелял во все, что видел: в воробьев, галок, певчих птиц, дроздов, рябинников, куликов, кукушек и дятлов… Несмотря на мою действительную страсть к охоте у меня никогда не было должной заботы и терпения снарядиться как следует… Неудивительно, что добычи у меня было мало при таком отношении к делу… Впоследствии в Архангельской губернии, когда я был там в ссылке, я охотился лучше, с настоящими припасами и патронным ружьем, но небрежность и торопливость сказывались и там».
Просто тридцать три несчастья! Недоросль, Митрофанушка, Обломов, если только не наговаривал на себя сам с некоей целью, если не только не создавал легенду наоборот в противовес тем байкам и мифам, что шли за ним по пятам всю его жизнь.
Каждый писатель – это миф. Грин – миф в квадрате.
В шестнадцать лет Александр Гриневский закончил училище со средней отметкой «3» и сильно преувеличенной пятеркой по поведению, чтобы не портить юноше жизнь, и на этом его регулярное образование было завершено. Оставаться в Вятке смысла не было. Не хотел этого ни отец, ни тем более подобревшая ввиду отъезда пасынка мачеха.
Летом того же 1896 года Степан Евсеевич дал сыну на будущую самостоятельную жизнь не то двадцать, не то двадцать пять рублей. Обремененный большой семьей и новыми детьми, больше он дать не мог, но уплывающему в самостоятельную жизнь Грину казалось, что в руках у него целое состояние.
«Я долго видел на пристани, в толпе, растерянное, седобородое лицо отца, видел, как он щурился против солнца, стараясь не потерять меня из виду среди пароходной толпы.
Я тоже стоял и смотрел, махая платком, пока пароход не обогнул береговой выступ. Тогда я, с сжавшимся сердцем, пошел вниз».
Так пишут о любящих друг друга людях.
Путь Грина лежал на юг, в Одессу, к морю. Он хотел стать моряком. Море казалось ему альтернативой Вятке, убогой провинциальной жизни, скуке, косности, собственной никчемности – море было выходом из «Моей жизни» в тот мир, где все окружающие его «моряки и, в особенности, матросы в их странной, волнующей отблесками неведомого, одежде, – были герои, гении, люди из волшебного круга далеких морей…».
«Как наступили сумерки, я, надев свою широкополую шляпу, сошел со знаменитой „Дюковской лестницы“ в порт, в легкие сумерки, обвеянные ароматом моря, угля и нефти. Я волновался и трепетал, словно шел признаваться в любви, но все окружающее подавляло меня силой грандиозной живописной законченности; в ней чувствовал я себя ненужным – чужим».
Вот беда – его нигде не хотели брать. Подросток Гриневский был слабогруд, узок в плечах и сутул, плюс к этому страшно инфантилен, вспыльчив и нетерпелив – букет, с которым трудно делать любую карьеру, в том числе и морскую.
«Я рылся в материках, как в щепках, но даже простой угольный пароход отвергал мои предложения, не говоря уже о гигантах Добровольного флота или изящных великанах Русского общества… Иногда матросы осыпали меня насмешками, и, должно быть, действительно казался я смешон с моей претензией быть матросом корабля дальнего плавания, я, шестнадцатилетний, безусый, тщедушный, узкоплечий отрок, в соломенной шляпе (она скоро потеряла для меня иллюзию „мексиканской панамы“), ученической серой куртке, подпоясанный ремнем с медной бляхой и в огромных охотничьих сапогах».
Деньги, которым он не знал счета и тратил на пустяки, стреляя в тире, покупая апельсины и обедая в ресторане, быстро кончались, он продавал свои вещи, голодал, болел и чувствовал себя мучительно одиноким, беззащитным, гибнущим, ни одна его мечта не сбывалась, а голод был ужасен.