Успокоение — вот то, в чем мы всего более нуждаемся. Нет ясности в нашем сознании, нет естественности в движении нашего чувства, нет простоты в нашем отношении к действительности…
На пути к этому естественному развитию, не столь ускоренному, но непременно имеющему подняться на большую высоту, действительно стоит Гоголь. Он стоит на пути к нему не столько своею иронией, отсутствием доверия и уважения к человеку, сколько всем складом нашей души и нашей истории. Его воображение, не так относящееся к действительности, не так относящееся и к мечте, растлило наши души и разорвало жизнь, исполнив то и другое глубочайшего страдания. Неужели мы не должны сознать это, неужели мы настолько уже испорчены, что живую жизнь начинаем любить менее, чем… игру теней в зеркале».
Отказывал В. В. Розанов Гоголю и в истинно христианском чувстве, хотя и не считал это пороком для подлинного художника. В статье «О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира» (1907) он утверждал: «Если кусок из прозы Гоголя, самый благожелательный, самый, так сказать, бьющий на добрую цель, вставить в Евангелие — то получим режущую какофонию, происходящую не от одной разнокачественности человеческого и Божественного, слабого и сильного, но от разно-категоричного: невозможно не только в евангелиста вставить кусок Гоголя, но — и в послание какого-нибудь апостола. Савл не довоспитался до Павла, но преобразился в Павла; к прежней раввинской мудрости он не приставил новое звено, пусть новую голову — веру в Христа, нет: он изверг из себя раввинство…
Христос никогда не смеялся. Неужели не очевидно, что весь смех Гоголя был преступен в нем, как в христианине?! (в свете этих рассуждений Розанова можно объяснить и неудачу, постигшую Гоголя со вторым томом „Мертвых душ“; писатель стремился Чичикова из Савла превратить в Павла, поставить его предприимчивость на службу доброму делу, но образ сопротивлялся подобной трансформации, — оказалось, что герою очень трудно заменить копейку на Христа. И потому столь же неосуществима была идея Гоголя о том, что для того, чтобы завершить „Мертвые души“, он сам, Гоголь, должен прежде преобразоваться нравственно, превратиться из Савла в Павла. Но писатель преображается прежде всего в своих произведениях, а они никогда не превратятся в Священное писание. — Б. С.)…
Ни Гоголь, ни вообще литература, как игра, шалость, улыбка, грация, как цветок бытия человеческого, вовсе не совместим с моно-цветком, „сладчайшим Иисусом“…
Да, конечно, если бы на театральные подмостки вышли актеры и стали реветь о своем окаянстве, то гг. епископы с удовольствием пошли бы на такое зрелище. Но предложите им сыграть на флейте довольно невинную народную песню „Во лузях“, — и они откажутся. Им вовсе не грешные удовольствия запрещены, им запрещено удовольствие как таковое. Все негрустное — им не позволительно. Вино, чай, большие рыбы, варенье, хорошая квартира и мебель — собственно прокрались к ним контрабандою. Но официально, в законе, в „церковных правилах“ решительно невозможно сказать: „епископ может побаловаться хорошим рыбным столом“; а что он, например, должен есть одни сухие грибы — это можно сказать официально, по форме, вслух. Говоря так, я различаю в христианстве товар и контрабанду. Контрабандою прокрались в христианский мир и искусства, музы, Гоголь, хороший стол, варенье. „Это позволено“; но никто не прибавит: „это — полезно“ (формула ап. Павла), а в этой-то прибавке все и дело, вся поэзия, цветочек: коего решительно не допускает моно-цветок, Иисус.
Христианство и Евангелие сделало собственно бесконечное расширение объятий, я думаю — расширение охвата; широкое устье невода оно распустило на бесконечность: но это — лишь „позволенное“ — есть именно проявление его собственной доброты, снисхождения, прощения. Ну, и Гоголя оно „прощает“, и Пушкина, и варенье; даже блудницу и блуд, без коих, кстати, не попали бы в невод почти все святые, начиная с бл. Августина, знавшего бурную молодость. Но прощение — это вовсе не то, что призыв. Призваны-то христиане только к одному — любви ко Христу. Конечно, Гоголь со всем своим творчеством, и нимало его не прерывая, мог бы „спастись“. Но спасение спасению рознь: есть герои спасения, есть великие в христианстве, есть поэзия христианского спасения, в своем роде духовный роман. Таковой прошли только мученики; и Гоголь стал и должен был стать мучеником, чтобы войти в роман и поэзию христианства.
Дело в том, что с христианской точки зрения невозможна акция, усилие, прыжок, игра в сфере ли искусства, или литературы, или смеха, гордости и проч. Варенье вообще дозволено: но не слишком вкусное, лучше — испорченное, а еще лучше — если бы его не было; но когда оно есть и даже вкусное — оно прощается… На этом основалась возможность христианской шири. Неводом „прощения“, доброты своей, снисхождения — христианство охватило бездны предметов, ему вовсе ненужных, в его глазах ничтожных; схватило „князя мира сего“ и повлекло его — к умалению. Христианство есть религия настоящей прогрессии, вечно стремящаяся и никогда не достигающая величина: „Христос + 0“. В каждый день и в каждый век, и во всяком месте, и во всякой душе человеческой получалось „Христос + еще что-нибудь“, „Христос + богатство“, „Христос + слава“, „Христос + удобства жизни“. Но это „что-нибудь“, прибавленное ко Христу, в душе нашей всегда только снисходилось и малилось по мере возобладания Христа. „Князь мира сего“ таял, как снежный ком, как снежная кукла весной около солнца Христа. Собственно был оставлен христианам очерк „князя мира сего“, семьи, литературы, искусства. Но нерв был выдернут из него — осталась кукла, а не живое существо. Как только вы попробуете оживлять семью, искусство, литературу, как только чему-нибудь отдадитесь „с душою“, — вы фатально начнете выходить из христианства. Отсюда окрики от. Матвея на Гоголя. Не в том дело, что Гоголь занимался литературою. Пусть бы себе занимался. Но варенье должно быть кисло (в этом смысле эстетически совершенное и нравящееся читателю произведение — уже, по Розанову, недопустимый соблазн для христианина и христианства в целом, как его понимали отцы Церкви. — Б. С.). Гоголь со страстью занимался литературою: а этого нельзя! Монах может сблудиться с барышней; у монаха может быть ребенок; но он должен быть брошен в воду. Едва монах уцепился за ребенка, сказал: „не отдам“; едва уцепился за барышню, сказал: „люблю и не перестану любить“ — как христианство кончилось. Как только серьезна семья христианство вдруг обращается в шутку; как только серьезно христианство — в шутку обращается семья, искусство, литература. Все это есть, но не в настоящем виде. Все это есть, но без идеала.