Хлопок, главную сельскохозяйственную культуру Юга, в Миссури почти не выращивали, плантаций в Ганнибале и его окрестностях не было, рабы выполняли обязанности домашней прислуги или батраков, обращение с ними считалось мягким. «Жестокости были очень редки и непопулярны. Делить негритянскую семью и продавать ее членов разным хозяевам у нас не любили, и потому это делалось не часто…» ««Работорговца» у нас ненавидели. На него смотрели как на дьявола в человеческом образе, который скупает и продает беззащитных людей в ад, — потому что у нас и белые и черные одинаково считали южную плантацию адом…» «Я живо помню, как видел однажды человек десять чернокожих мужчин и женщин, скованных цепью и лежавших вповалку на мостовой, — в ожидании отправки на Юг. Печальнее этих лиц я никогда в жизни не видел».
Христианство в целом рабство поддерживало, рабам внушали, что их положение — свидетельство проклятия, для проповедей отбирались многочисленные фрагменты Библии, где о существовании рабства говорится как о вещи само собой разумеющейся[4]. Но поскольку в протестантстве нет централизованной власти, отдельные проповедники могли учить иному. Несмотря на то что аболиционизм в Миссури квалифицировался как уголовное преступление, пасторы-мятежники в Ганнибале не были редкостью: еще до приезда Клеменсов, в 1836-м, основатель пресвитерианской церкви Дэвид Нельсон был изгнан за аболиционистские проповеди. В 1841–1842 годах пресвитерианская церковь в вопросе о рабстве раскололась надвое — большинство прихожан, включая Джейн Клеменс, пошли в ту церковь, где рабовладение одобряли. В тот же месяц, когда Клеменсы продавали Дженни, методистский пастор продал своему коллеге ребенка, отнятого у матери, — никто не видел в этом ничего особенного, правда, когда второй пастор перепродал ребенка на плантации, поступок его не одобрили.
Свободомыслящий Джон Клеменс тоже считал рабовладение нормой. В 1841-м он, будучи присяжным, приговорил к двенадцати годам тюрьмы нескольких рабов, пытавшихся бежать. «Он наказал меня всего дважды и никого другого из нашей семьи не коснулся пальцем, но он то и дело давал тычок-другой нашему безобидному мальчишке-невольнику Льюису — и к тому же за самые пустячные упущения или простую неловкость. Мой отец с колыбели жил среди рабов, и затрещины, которыми он их награждал, объяснялись отнюдь не его характером, а нравами времени. Когда мне было десять лет, я видел, как один человек в ярости швырнул железным бруском в невольника только за то, что тот что-то сделал недостаточно проворно, — словно это было преступление. Брусок попал рабу в голову, и тот упал наземь. Через час он умер. Я знал, что хозяин имел право убить своего невольника, если ему хотелось, и все же я чувствовал в этом что-то ужасно обидное и несправедливое, но почему — этого я тогда не смог бы объяснить. Никто в поселке не одобрил этого убийства, хотя, разумеется, все помалкивали».
Кроме Дженни, у Клеменсов был пожилой (то есть дешевый) раб «дядюшка Нед»: его, солидного и благонравного, не били, но Дженни была дерзка, ленива — добрейшая Джейн бралась за кнут, а когда рабыня вырвала кнут из рук хозяйки, примчался муж, привязал провинившуюся к телеге и основательно отколотил. Новых рабов не покупали — денег не было, но брали в аренду у соседей: 45-летнюю повариху, 25-летнюю служанку, 15-летнюю «девчонку на побегушках» и 10-летнего Сэнди. «Мальчик был веселого нрава, простодушный и кроткий и, должно быть, самое шумливое создание на свете. Целыми днями он насвистывал, пел, вопил, завывал, хохотал — и это было сокрушительно, умопомрачительно, совершенно невыносимо. Наконец в один прекрасный день я вышел из себя, в бешенстве прибежал к матери и пожаловался, что Сэнди поет уже целый час, не умолкая ни на минуту, и я не могу этого вытерпеть, так пусть она велит ему замолчать. Слезы выступили у нее на глазах, губы задрожали, и она ответила приблизительно так:
— Если он поет, бедняжка, то это значит, что он забылся, — и это служит мне утешением; а когда он сидит тихо, то я боюсь, что он тоскует, — и это для меня невыносимо». «И все же, как она ни была добросердечна и сострадательна, мне кажется, она едва ли сознавала, что рабство есть неприкрытая, чудовищная и непростительная узурпация человеческих прав. Ей ни разу не пришлось слышать, чтобы его обличали с церковной кафедры, наоборот — его защищали и доказывали, что оно священно… По-видимому, среда и воспитание могут произвести совершенные чудеса. В большинстве случаев наши рабы были убежденные сторонники рабства».
Средства, вырученные за рабыню, вложили в недвижимость, сдаваемую в аренду. Но арендаторы и прочие должники задерживали плату, и к весне 1841-го Джон разорился. Предложил кредиторам мебель, посуду, корову, «дядюшку Неда». Его уважали; большинство кредиторов согласились на отсрочку. Он съездил в Сент-Луис, просил товаров в кредит, но там его не знали и отказали. Поехал в Теннесси — там ему многие были должны. Дешево купил раба, рассчитывая по пути (в Новом Орлеане) перепродать, но выручил всего 50 долларов, а с должников ничего не получил, об одном из них писал жене: «Для него эта сумма является непосильной, и у меня совести не хватает его принуждать… Я не знаю, что делать… <…> Будущее представляется то радужным, то мрачным, но чаще мрачным, как ты понимаешь. Я бы хотел, во-первых, какой-нибудь постоянной и полезной работы, а во-вторых, чтобы за нее хоть что-нибудь платили…» Работа нашлась — в Комиссии по контролю за дамбами на реке, но начальство обнаружило ошибки и уволило Клеменса. Дети ходили без обуви — в вязаных чулках. Арендовать рабов накладно, ведь их надо кормить, но без этого нельзя: без рабов жила только «белая шваль» вроде семейства Блэнкеншипов (в романе — Финнов). В мае 1842 года — очередное несчастье: умер десятилетний Бенджамин, родители вторично обнялись на людях. «Она [мать] держит меня за руку, и мы стоим на коленях у постели умершего брата, который был двумя годами старше меня, и слезы катятся без удержу по ее щекам. Она стонет. Это немое свидетельство горя, вероятно, было ново для меня, потому что оно произвело на меня сильное впечатление — впечатление, благодаря которому эта картина и до сих пор не потеряла силы и живет в моей памяти».
Джон попытался вернуться к юридической практике, нашел нескольких клиентов, Джейн стала брать жильцов на пансион. Решили, что семнадцатилетнему Ориону пора кормить семью, он уехал в Сент-Луис, поступил учеником в типографию, первые месяцы не оплачивались, но вскоре он стал рабочим и получал жалованье — 10 долларов в неделю, немало по тем временам, 3–5 долларов отсылал домой. Джон был избран мировым судьей, плата нерегулярная, но все же дела улучшились. Для сокращения расходов решили младших детей на лето отсылать на ферму дяди Куэрлса. В 1843-м Сэм провел там первое лето — это был рай, который продлится еще пять лет.