Плотно поужинав, старшие воры забрались на среднюю полку, уселись по-турецки кружком и принялись за карты. Их обнаженные по пояс тела пестрели порнографической татуировкой и рубцами.
А внизу, Сеня Гарькавый, без времени состарившийся мальчик, напевал дребезжащим альтом:
Пилим, рубим и складаем,
Всех лягавых проклинаем.
Эх, зачем нас мама родила!
Лукаво подмигивая выцветшим глазом Пивоварову, он продолжал:
Слушай и наматывай, братва,
Почему мы плотим им сполна:
На пеньки нас становили,
Раздевали и лупили.
Эх, зачем нас мама родила!
Все громче звенела лихая песня, все азартнее разгорался отчаянный блатной мотивчик и более осмысленными и выразительными становились грустные глаза певца.
Сами понимаете, друзья!
Почему клянемся мы всегда:
Гадом буду — не забуду
Про начальника — зануду
и про пузо ждущее ножа!
Ножа!
— Сеня, голубка, пропой про Воркуту, — прохрипел явно растроганный Трофимов.
— Верно, про полярный круг, про кралю, — поддержали другие, — крой, Сеня, бога нет!
Чуть слышно, заунывно, из мглы безнадежной тоски выплывала песня:
За полярным кругом, в стороне глухой,
Черные, как уголь, ночи над землей.
Волчий вой метели не дает уснуть.
Хоть бы луч просвета в эту тьму и жуть!
Часто вспоминаю ветхое крыльцо,
Длинные ресницы, смуглое лицо.
Знаю, одиноко ночи ты не спишь,
Обо мне далеком думаешь, грустишь.
За полярным крутом жизни долгой нет.
Лютой, зимней вьюгой заметет мой след.
Не ищи, не мучай, не терзай себя.
Если будет случай, вспомни про меня.
Затем без паузы, но изменив мотив:
Я молчу в толпе несметной
Только в сердце крик,
Вечный холод межпланетный
В душу мне проник.
В тьме полярной над толпою
Образ твой передо мною.
Зосенька, Зосенька!
Ты одна на свете,
Зосенька!
Затих вагон. Бросили карты и пригорюнились воры, а слабый, порхающий и дрожащий как огонек свечи голосок метался, жаловался, тосковал:
Пусть я падаю в строю —
подымусь.
Жди меня и я вернусь.
Возвращусь.
Подымусь и возвращусь,
к сердцу милому прижмусь…
Зосенька, Зосенька!
Ты одна на свете!
Зосенька!
И вдруг, сорвавшись с места, жестикулируя не только руками, но и каждым мускулом тела, Гарькавый стал исступленно навзрыд выкрикивать:
Мать от голода помёрла,
Батя сгинул на войне,
А меня конвои возят
По замученной стране.
Бей! Режь! Рви! Жги!
За мамашу отомсти!
За сестренок не прости!
Бей! Режь! Рви! Жги!
Бей! Режь! Рви! Жги!
Дрыном гада оглуши!
Палачу, сексоту, сосу,
Сквозь печенку нож проткни!
Гарькавый отплясывал под рев, пение, выкрики, хлопки окружающих. Он хлопал руками по полу и по подошвам ботинок, нещадно молотил свои худенькие поджарые бока, умудрялся даже засовывать грязные пальцы в рот для хлопка и свиста. Все его тело извивалось и тряслось. Любая цыганка позавидовала бы выразительности, неистовости, экспрессии его танца.
Воевали — не пропали
И теперь не пропадем.
Мы фашистам в гроб наклали
И чекистам накладём.
Мы на нары тра-та-та
И под нары тра-та-та,
Но работать на сосателей
Не будем никогда.
Бей! Режь! Рви! Жги!
Шишкомотов потроши!
Кровожадного вождя
Режь для общего борща!
Бей! Режь! Рви! Жги!
Наверняка еще долго бы метались песни, агонизировали отчаянные рыдающие голоса и к небу рвался рев страстной, долго сдерживаемой яростной мести, но из соседнего купе непрерывно стучали и выкрикивали:
— Воры, план есть! Воры! Жучки план продают.
Первым встрепенулся Черепеня:
— Где план?!
— Что за план? — спросил Трофимова Пивоваров.
— Так по-блатному гашиш зовется.
Черепеня мигом выяснил, что в женском купе, расположенном в другом конце вагона, продают гашиш. Об этом оттуда и передали по цепочке.
— Начальник, на оправку! — закричали воры.
— Даешь уборную!
— Всё разнесем!
— Весь вагон обгадим!
Их выпустили. Столпились возле клетки с женщинами. Черепеня мигом получил за кирзовые сапоги кулек гашиша.
Зашли в уборную. Пивоварову бросились в глаза скабрезные надписи и рисунки на стенах.
— Какая гадость! — вырвалось у него.
— Это ж обычно, — пробасил Трофимов. — Всюду так: в центральном парке и в кино, в уличной забегаловке и в столичной школе. Пацаны забавляются. Помню, когда мы были огольцами, так самое страшное, что могло появиться на заборе или в уборной — это детский загиб в пару этажей, а для теперешних детей — это будни — повседневный язык ожесточившихся, измотавшихся взрослых. Теперь такое рисуют и пишут, что даже у меня искры из глаз сыпятся.
Вернувшись в купе, воры закурили гашиш. Трофимов подсел к Пивоварову. Покуривая, говорил:
— Зеленый ты, сынок, — пропадешь. Калякаешь, что жестокие мы. А знаешь ли, что у нас в прошлом? Лишнее ботать — не поймешь. Никто не поймет, кто не пережил эти бесчеловечные годы: крах крестьянства, тысячекилометровые пешие зимние этапы, пытки, лагеря, радиоактивные шахты, заполярную всеобщую загибаловку тридцатых и сороковых годов, крушение миров в войну и послевоенную подлость лагерной империи.
Трофимов затянулся подряд несколько раз. Дышал он тяжело, будто клокочущая лава сотрясала его богатырскую грудь.
— Сто подохло, а сто первый чудом выжил, но все у него внутри как в Хиросиме — все выжжено. Выжил зверь с душой яростной и беспощадной, жаждущей убить и умереть. А ты толкуешь: — жалей людей. Шляпа!
Лицо его побагровело и вздулось, глаза зажглись заревом безумной злобы. Черные жилы шеи набухли, напряглись. Он уже не говорил, а хрипло остервенело лаял.
— Что может быть подлее, омерзительнее, безжалостнее, беспощаднее человека! — Что?! — выкрикивал он. — Мы тоже — контра, но не склизкая, боязливая, трухлявая, забитая — как вы. Мы рвем куски у фараонов, не жалея ни себя, ни их.
Слова вылетали из его черной воспаленной глотки накаленные, шершавые, как бы одолевая по пути сжигающую Трофимова внутреннюю клекотную боль.