- Когда там находишься, - усач ткнул пальцем в окно, - не замечаешь этой красотищи, правда?
- Да, Евсеич, - согласился парень. И уже мне: - Выливают металл и шлак из доменной печи. И все дела.
- Ишь ты, все дела! - Евсеич будто невзначай толкнул меня локтем. - А по мне, как раз вот с этой красоты начинается рабочий класс. Вот в конце вагона, видишь, стоит хлопец. Подойди и скажи ему: "Это выливают металл на платформы" - он тебя не поймет. А скажи: "Вот так работают у нас s Донбассе, что всему миру видать", его потянет туда.
- Ну, Евсеич, - подначивал парень.
А Евсеич уже изрядно подзавелся:
- Про это тебе толковали и в ЦК.
Парень затянулся сигаретой, отчего он стал вроде взрослее, чем показался мне вначале.
- Еще толковали про план, про рубли, - сказал он, помолчав.
- Поговори с ним, - снова взывал ко мне Евсеич. - Ну я ему сейчас кое-что растолкую. - И с этими словами усач шагнул в купе, куда, махнув рукой, ушел уже и парень в вязаном белом свитере.
Одни везут из столицы всякий импорт, а эти - свои наболевшие дела, которые всегда у них не решены.
И, как дети, любуются заревом, ими же созданным.
А в твоих глазах застыло зарево пожарищ, зарево кровопролития. И твоя военная бессонница передалась мне. Я слышу, как гудят немецкие бомбардировщики, нагло снижаясь над колонной твоих госпитальных машин, слышу свист снарядов над твоей головой. Спасая других, ты ежесекундно рисковал сам. И это была твоя вершина, на которую ты начал взбираться еще в тридцатые годы, когда морил в своих галошах, подвязанных бинтами, раскисшие дороги глубинок. Это была твоя зрелость.
- Мое почтение! Заладил: зрелость, вершина... Именно там, в полевом госпитале, я почувствовал себя мальчишкой. Нет, еще раньше, в Харькове, где мы разместились в какой-то школе. Там я ассистировал профессору Горбачеву, обликом похожему на Пирогова. Помнишь, на моем столе портрет Николая Ивановича? Великий хирург запечатлен на севастопольских бастионах. Коренастый, в солдатской шинели, с непокрытой головой. Лицо, окаймленное сплошной повязкой бакенбард. Горбачев знал о своем сходстве с Пироговым и гордился этим.
А его руки! О, это были руки музыканта-виртуоза. В их движениях были заложены тысячи ритмов, они возникали каждый раз по-новому в зависимости от того, что диктовало операционное поле. Руки нашего Пирогова, и рядом мои - руки обыкновенного врача. Как они старались попасть в такт профессорским.
И попадали! Я точно зпаю, отец, что попадали. И тебе хотелось вылепить из гипса, высечь на камне ваши четыре руки.
- Не приписывай мне лирики. Прошли те времена, когда за исцеление, как за чудо, платили курипей. В ту снежную зиму я действительно чувствовал себя слишком беспомощпьгм. Я питал столько надежд, строил такие иллюзии...
Ax, вот ты о чем?! О спинальных больных. Что ж, давай, пока есть еще время до рассвета, потолкуем наконец как врач с врачом. В одной из твоих довоенных открыток, адресованных маме из Харькова, где ты заканчивал курсы усовершенствования, я прочитал: "Понимаешь, больных с поврежденным спинным мозгом не так уж много. Это рабочие, получившие удар чем-то тяжелым по спине, лихие ныряльщики, врезавшиеся теменем в донья мелких речушек, всадники, падавшие с лошадей.
И пусть таких больных в пашей районной больнице за год можно пересчитать по пальцам одной руки, меня повергает в бешенство от собственного бессилия перед непоправимым: все они навсегда обречены..."
В тот вечер, вернувшись от Пронниковых, я снова перечитал твои открытки, твоп отчаянные послания из далекого 1941 года. Они хранятся в нашем семейном альбоме вперемежку с фотографиями. Вот вы с мамон на курорте в Одессе, ты в черном костюме с длинными лацканами, на маме узкополая шляпка. А вот и я, в детском автомобиле, в фуражке с лентой "Герой". Наконец твоя открытка: "Сегодня я назначен старшим ординатором полевого подвижного госпиталя. Представь себе прифронтовую полосу. В этой огненной кутерьме, когда в любой момент жди приказа об эвакуации, когда со стороны и сверху сьшлет разъяренным металлом, все яснее видишь: хирургия опирается только на реальные возможности человека. И никаких песнопений о чудесах. Просто человек, по норме, должен жить двести лет. И мы, врачи, обязаны помнить это всегда, а особенно в бою".
А вот и твой дневник, где на уголке первой страницы, как приказ: "Сыну, когда вырастет". Обыкновенная тетрадь с таким романтическим названием "Бортовой журнал фронтовой академии". Тридцать лет назад, когда все это случилось, его прислала нам Вера Полищук, медсестра местной больницы. Почему именно она? Почему не кто-нибудь из санитаров или врачей? Впрочем, какие врачи... Одной бомбой сразу восьмерых... Бомба прямо в операционную... Так писала Вера. Встречу ли я ее? Живет ли она в тех местах поныне?
Стучат колеса. Завывает за окнами ветер. Скорее!
Но в ту ночь, когда я вернулся от Пронниковых, было главное расшифровать твой дневник.
"Наша операционная оборудована в крестьянскои хате. У солдата есть хоть окоп для укрытия, а у нас, медиков, одна надежда, что снаряд не угодит в избу, где идет операция. В ее камышовую крышу воткнут ветрячок. Под ветром шелестит он своими острыми крылышками, знать, отструганными рукой какого-то мальца-умельца. Только я не слышу его. Все гудят и гудят самолеты, а потом раздается свист бомб..."
"Доставили лейтенанта Ивана Федорова. Ранение в шею. Голубоглазый паренек не потерял сознания, внятно рассказывает, как пуля задела его в тот момент, когда он встал на бруствер окопа со словами: "Взвод, вперед!"
Только, говорит, "вперед" не успел крикнуть. Но ничего, ребята пошли дружно, без страху. У меня, говорит, заместитель сержант Мамедов, надежный солдат. "Помолчи, помолчи, голубчик", - говорю я, а сам под местной анестезией делаю разрез коней для достаточного доступа к позвоночнику. Наконец иссек края раны..."
И еще запись: "Меня позвали к нему через четыре часа после операции. Какой сильный парень! Вы, говорит, доктор, с этой царапиной меня долго здесь не держите. Только вот ноги мне полечите и руки тоже, а то они вроде из ваты, занемели. Ясное дело, пешком километров сто отмахали перед атакой. "Конечно, голубчик, ноги устали", - глядя в голубые глаза Вани Федорова, говорю я. Не мог же я, в самом деле, сказать ему, что в результате смещения позвонков его спинной мозг сдавлен и он никогда уже не сможет встать, не сможет ощутить босыми ступнями щекочущий холодок росы, жгучий зной песка на реке, никогда не обнимет любимую. Спинной мозг, это древо жизни, перестал управлять его могучим телом... Но я все-таки решился... В какой раз..."
Идут, идут твои фронтовые записи.
"Ваня Федоров требует: "Я, доктор, из Орла и сам орлом родился, так что лечите ноги. Мне еще этими ногами знаете сколько топать? Завтра остановим фрица - и на Берлин. Понятно, доктор?" - "Только так", - оказал я, а сам подумал: "У тебя, голубчик, начинается восходящий отек мозга, неумолимо ведущий к остановке дыхания и сердца..."