— Можете понять меня и так, — согласился Тамбиев — у Николая Марковича не было сомнений, что пан магистр понимает его правильно.
— По-моему, считал, и тут Черчиллю нельзя отказать в осведомленности: он общался с Миколайчиком и знал его…
— А как же быть тогда с молвой о терпимости Миколайчика, о его способности считаться с мнением противной стороны, даже об известной покладистости его характера?.. — продолжал настаивать Тамбиев — ему казалось, что поляк не выложил еще всех своих козырей. — Согласитесь, что с человеком, наделенным этими качествами, нельзя говорить так, как с ним говорил Черчилль?.. Кто же прав: Черчилль или молва?..
Пан Ковальский встал, смеясь замахал руками — разговор явно не оставил его равнодушным.
— Вы хотите спросить, что я думаю о Миколайчике? Вы хотите знать, каковы мои впечатления о нем уже теперь, когда я оказался с ним в одной, так сказать, карете, идущей в Потсдам? Вы, наконец, хотели бы уточнить, как он примет идею западных польских земель? Это вы хотели знать?..
— Если вы хотите понять мой вопрос таким образом, я возражать не буду, — заметил Тамбиев и, поднявшись, дотянулся ладонью до плеча поляка. — Все, что вы сейчас перечислили, настолько значительно, что должно интересовать не только меня, но и вас…
— Ну, что я могу сказать? — спросил поляк, как можно было подумать, прежде всего себя, и этим вопросом точно смирил шаг — он стоял сейчас посреди комнаты, раскачиваясь, и седые лохмы, попадая в поле света, точно угли на ветру, разгорались и гасли, становясь ярко-червонными и черными. — То, что сказал Черчилль, он должен был, очевидно, сказать Рачкевичу и Сосновскому, которые стояли у дирижерского пульта. Если же он все-таки сказал это Миколайчику, значит, не видел разницы… Очевидно, разница была, но она касалась не существа, а формы, это тоже видел Черчилль… Если мы ошибаемся, время нас поправит, при этом не замедлит это сделать и здесь, в Потсдаме…
— Можно подумать, что вы все-таки не отвергаете такой возможности, что оно вас поправит в Потсдаме, а? — спросил Тамбиев, не отрывая глаз от поляка, — он, как понял Николай Маркович, уже не собирался возвращаться к столу.
— Сегодня в полдень, когда полякам показывали здешний музей оружия, Миколайчик вдруг сказал: «Остается выразить надежду, чтобы наше единодушие касалось не только польских западных земель…» Ну, можно сделать вид, что Миколайчик ничего не сказал, но всего лишь сделать вид — если говорить о западных землях, он сказал много, он сказал почти все…
Не садясь за стол, они выпили по последней и по скрипучим ступеням флигелька, поющим на все голоса, пошли вниз.
— Чуть не забыл: Миколайчик привез в Потсдам и Шимановского! Ну, этого своего свитского генерала! Если удастся встретить поляков, обратите внимание на этакого толстяка в берете — у него действительно фиолетовые веснушки! Я себя редко хвалю, а тут похвалил… Знаете, за что? За то, что тот раз не обругал Шимановского и сберег возможность продолжать разговор… Это очень важно — не оборвать тонкой ниточки…
Но что сказал пану магистру Шимановский? «Я знал, что рано или поздно вы обратитесь к пану Станиславу, не могли не обратиться… Вот и настала эта минута!.. „Пан Миколайчик, просим бардзо пожаловать в Потсдам!..“ Пан Станислав, конечно, мог отказать. Какой смысл ему работать на польскую левицу? Но пан Станислав не был бы паном Станиславом, если бы сказал „нет“, — он поехал… Так или иначе, а не обошлось без Миколайчика. Поверьте мне: и дальше не обойдется!.. Надо понять: это та самая фигура, у которой влияние… Нет, не только в Америке и Англии, но и в самой Польше. Надо понять: крестьянская Польша за Миколайчика!.. Не считаться с этим — значит ослабить самого себя!» Он долго искал эту формулу: «Не считаться с этим — значит ослабить самого себя!»
По тому, как воспрянул свитский генерал, пан магистр понял: в последнее время жизнь не щедро одаривала радостями пана Шимановского, как, впрочем, и пана Миколайчика. Иначе какой резон ликовать по столь скромному поводу? А свитский генерал почти ликовал. Эта радость, неуемная, даже чуть-чуть затмила у пана Шимановского способность к здравому мышлению, что было прежде его несомненным достоинством. В противном случае он не обманывал бы себя чрезмерными надеждами.
Конец разговора достойно венчал встречу пана магистра с другом детства.
— Послушай, Шимановский, ты веришь в мое доброе отношение к тебе, доброе всегда и сегодня не меньше, чем всегда?
— Верю, честное слово, верю.
— Тогда разреши дать тебе совет?
— Давай.
Непросто было отважиться сказать ему то, что задумал сказать пан магистр, решение было принято, уже принято.
— Возвращайся в свою химию и оставайся в Польше — честное слово, не пожалеешь!..
Шимановский ошалел — ничего подобного он, конечно, не ожидал.
— В каком смысле не пожалею?
— То, что не понял, поймешь… Честное слово, поймешь.
Ну, разумеется, Шимановский тогда ничего не сказал, да и не мог сказать: такое нелегко уложить в сознание. Но пан магистр был рад, что привел разговор к этому знаменателю.
— Однако вы оптимист, пан магистр, — Тамбиев возвращал поляка, как казалось, к главному в нынешней беседе. — Не ясно ли, что передача западных земель укрепляет новую Польшу? Трудно допустить, чтобы Миколайчик не понимал этого — вот возьмет и отвергнет… Нет?
— Вряд ли, — спокойно ответил поляк, когда песок, белый от яркого света рефлекторов, зашумел у них под ногами. — Сказать ему так — все равно что наложить на себя руки: все, кто в него еще верит в Польше, перестанут верить…
— Новые вавилоняне? — спросил Тамбиев, не скрыв улыбки.
— Да, новые вавилоняне, — ответил поляк серьезно. — Кстати, их тоже есть смысл откалывать… Бардзо — есть смысл!
— Шимановский? — поднял Тамбиев внимательные глаза на пана магистра.
— Ну, пана Шимановского новым вавилонянином не наречешь, но его тоже, — ответил поляк.
Все утро дождило, и поэтому в большом зале, где собралась на свое очередное заседание конференция, зажгли свет.
В порядке дня — нынешняя судьба тех, кого недавно называли сателлитами рейха, их право на суверенность и на признание этой суверенности.
Светло-серый костюм Трумэна был явно не по погоде, как и еще в большей степени снежно-белый китель русского, но ненастье не воспринималось всерьез — летнее солнце не было холодным и в хмари, оно могло возвратиться на землю так же неожиданно, как ее покинуло. Поэтому все, кто сегодня собрался за круглым столом конференции, нет-нет да и обращали взгляды на небо, благо большое трехстворчатое окно давало такую возможность. Но небо, как оно виделось сквозь просторные просветы зала, не спешило освободиться от хмари — низкие тучи, темно-сизые, не тучи, а тревожные дымы, бежали над дворцом, казалось бы сообщив свое настроение и тому, чем жила в этот день конференция.