— Он говорит: народы и страны действительно разделены надвое, но не на большие и малые, а на те, кому на роду написано быть монархиями и республиками. Неверно, что монархия со временем становится республикой…
Бекетов пригасил свет, пошире открыл окна. В комнате сейчас было полутемно. Казалось, темнота впустила свежесть — пахло мокрой листвой, тем особым запахом прибрежных водорослей, который способен победить все остальные запахи. В прохладных сумерках, заполнивших комнату неярким, мерцающим пламенем, светились бабочки.
— Как понял я эту концепцию, она гласит: если стране суждено ходить под королем, то, став республикой, она все равно к королю вернется. Тут, как утверждает хранитель музейного оружия, дело даже не в социальном устройстве страны и общественных институтов, а в особом складе национального характера. Есть народы, которым не прожить без курфюрста.
— И кого он относит к этим народам? Немцев?
— Да, немцев тоже… Так и начертано — без курфюрста…
— Это как же понять: Гитлер тоже своеобразный… курфюрст?
— Выходит так, Сережа.
— Однако на что опирается эта идея, на какую черту народа?
— Да ты разверни книгу — там все написано! — возгласил Бекетов — ему очень хотелось, чтобы Бардин узрел все сам в этой книге. — Как заметил мой достопочтенный хранитель оружия, на гусиный шаг, который отбивают немцы на армейских плацах и в жизни, — вот на что!..
— Ну, слава богу, что этот гусиный шаг наше самое слабое место, — значит, мыкать нам горе-горюшко без курфюрста — хорошо! К черту… курфюрста! — вдруг гаркнул Бардин. — Поляки будут в Потсдаме?
— Ты хочешь спросить: будут ли в Потсдаме Берут и Миколайчик?
— Могу спросить и так: Берут и Миколайчик, — согласился Бардин.
— Значит, Миколайчик?.. — вопросил Бекетов не столько друга, сколько себя.
Как ни строг был порядок, установленный военными властями в Потсдаме, он, этот порядок, обнаруживал и опасные бреши. Первыми в каменной стене потсдамской твердыни находили своеобразные лазы, разумеется, корреспонденты. Несмотря на строгий запрет, они вдруг появлялись в Потсдаме там, где их никто не ожидал. Поэтому, когда на садовой дорожке, ведущей к дворцу, Тамбиев увидел пана магистра, Николай Маркович не издал крика изумления.
— Истинно вы неуловимы, пан Тамбиев: второй час мчусь по вашему следу и не могу настигнуть… Бардзо — второй час!..
Пан Ковальский переложил плащ в левую руку, не без радостного воодушевления поднес на польский манер два пальца к конфедератке. Жест был козыристым, хотя вид у пана магистра мог быть и поизысканнее, если учитывать, что путь его лежал в сиятельный немецкий град.
Френч порыжел от солнца, погоны заметно утратили форму, хотя были и подполковничьими, и знатный хром сапог собрался в гармошку. Но пан Ковальский не хотел замечать всего этого и выглядел молодцом.
— Когда вы в Потсдам, пан магистр?
— Сегодня утром…
— Не иначе… измена цеховой солидарности?
— Выходит так, пан Тамбиев…
Все понятно: именно сегодня утром в Потсдам прибыла польская делегация, очевидно, пан магистр был в ее составе.
— Раз пан Ковальский в Потсдаме, твердый польский узел будет развязан, не так ли? — заметил Тамбиев.
— Иначе не было бы смысла в Потсдам ехать, — ответил пан магистр и надел плащ — в мокрые потсдамские чащи вечер приходил раньше, в ответе поляка была некая лаконичность, прежде он был словоохотливее.
— Когда мы в последний раз виделись?
— По-моему, в конце лета или в начале осени… — произнес поляк, задумавшись. — Нет, все-таки в конце лета — осенью я был далеко, — поляк и в самом деле «разбудил свой русский» — его язык обрел свободу, какой прежде не было.
— Вы сказали «далеко», пан Ковальский?
— Верно, далеко — в варшавской Праге, в двух шагах от Жолибожа…
Тамбиев продолжал смотреть на поляка, но точно видел перед собой другого человека — вот поляк сказал «Жолибож», и что-то произошло с тамбиевским зрением: Жолибож — район восставшей Варшавы.
— Это было в конце августа?
— Нет, в сентябре…
Аллея, как все аллеи потсдамского парка ограненная в эти дни красным кирпичом и выстланная песком такого ярко-желтого колера, будто в этом участвовала всесильная охра, привела друзей в тот уединенный угол, где стоял неприметный тамбиевский флигель.
— А знаете, пан магистр, вы рискуете быть гостем скромной холостяцкой обители, — произнес Тамбиев, указав на круглое окно, под которым они сейчас стояли. — Особых яств не обещаю, но бутылку баварского выставлю…
— Я готов, — ответ поляка был по-солдатски лаконичен.
Они поднялись.
Тамбиев включил электропечь, она взялась и мигом совладала с холодной сыростью и полутьмой флигелька — свет был неярким, но в нем таилась некая сокровенность.
— Вы были в Праге, когда защитники Жолибожа уже перешли Вислу?
— Да, именно в тот момент… Двадцать три человека… Всего двадцать три.
— Вы говорили с ними?
— Почти со всеми, — подтвердил поляк и умолк: подходы к тому, что сегодня предстояло сказать ему, были трудными.
Керамические чашки, которыми Тамбиева снабдило рачительное интендантство, были завидной емкости, — на вкус Николая Марковича, баварское оказалось вином с выдержкой, оно сгустилось от времени и точно было настояно на меду, сохранив и хмель и шипучесть.
— Вы помните эту мою теорию о новой вавилонской каланче?
— Новый Вавилон, если не сто языков, то сто обличий?
— Бардзо сто обличий… Если вам доводилось быть в довоенной Польше, то вы, быть может, видели этот Вавилон и этих вавилонян во всем блеске: на версты и версты они развернули свои торжественные ряды — сукна и шелка, корсеты и бюстгальтеры, парики и манекены, ордена всех достоинств, фетровые шляпы, канотье, зонты и трости, ножные протезы, жилеты, имитирующие богатырские плечи, каракуль и медвежьи шкуры… Истинно парад человеческой тревоги, которая, исхитрившись, змеится, петлит, вьет и лепит свои немыслимые узоры, чтобы выжить и, быть может, чуть-чуть нажиться… Вот это и есть Вавилон, который у меня всегда вызывал снисхождение, а может быть, и жалость…
— Простите, да надо ли его жалеть — ведь это все буржуа, без пяти минут Морганы и Ситроены?.. — возразил Тамбиев.
— Да что вы, товарищ Тамбиев!.. — искренне сокрушался поляк. — Из них Морганом будет один на миллион, а остальные все бедные люди!.. Они этого Ситроена ненавидят больше, чем мы с вами…
— Ненавидят, а себе на уме — у них в каждой лавочке по рабу или рабыне!