Слава любил дурачить французов. Начнет, бывало, козлом прыгать или ходить на сцене по-балетному и попой вертеть или, как со мной тогда во Франции, изображать гламурно-интимные отношения, которых и в помине не было. Французская публика легко покупалась на подобное ерничание…
Где-то за 15 лет до смерти Рихтер вдруг «сломался».
Ему стало – «все равно». И тогда он, по-немецки расчетливо, волевым образом, завязал с сексом, чтобы оставалось больше времени и энергии для рояля.
– Знаете, Андрей, мне осталось немного, и я не хочу больше тратить и силы и время на эту ерунду. Ну да, все, шлюсс, надоело!
И тут же, в тот же месяц, он стал хуже играть. И так больше на свой прежний уровень не вышел. Хотя потом еще несколько раз возобновлял сексуальную жизнь, но как бы искусственно и без вдохновения…
Реже всего в наших долгих разговорах со Славой мы говорили на религиозные темы.
Меня крестили в шестилетнем возрасте. В нашей семье верила только мать, ей даже бывали знамения, которые, как это ни странно, сбывались. Меня то тянуло к церкви, то отвращало от нее. Жизнь концертанта – светская жизнь. Мы похожи на спортсменов, на публичных девок – не до религии тут. И ремесло заедает. И общество. Хотя, конечно, и в нашем цеху есть шибко религиозные люди, зачастую смешные и юродивые.
Когда у меня очень верующая подружка завелась, я вообще религию возненавидел. Она изнуряла себя постами, падала с голодухи в обморок, бегала со свечками «на канун» и записочками «за здравие» и «на помин души». Каялась, причащалась, совещалась с «батюшкой» об интимных делах. Надевала платок, ужасно серьезничала, наставляла меня, целовала иконы и плакала от умиления перед гробами со старыми костями, исходила изуверством. А я любил ее здоровой, веселой и скептически настроенной, какой она и была на самом деле, если бы не попы, не посты и не вся эта дурь перед Пасхой да Рождеством.
И Слава, и я любили русские церкви. Слава хорошо знал многие знаменитые русские монастыри и храмы. Зайдем, бывало, зимой в Белого Николу на очень Комсомольском проспекте, оба большие, в шубах. Перекрестится Слава, как медведь, обоим смешно. Музыку любили слушать на Троицу. Два хора перекликаются. Красота, веселая удаль! В этот день наша мрачная византийская церковь вся в листочках зеленых, веточках живых. А то всегда мрак да печаль. Только однажды Слава высказался откровенно на божественные темы. Говорил сравнительно долго, что ему было не свойственно. Зашла у нас речь о поэзии. Слава говорит: «Знаете, Андрей, я поэзии вообще не понимаю, не по-ни-ма-ю! Только Пушкин – там да, все понятно и гениально! А всех остальных – нет, они мне как-то и непонятны, и не нужны».
– Но ведь музыка тесно связана с поэзией!
– Не знаю, мне кажется музыка, гораздо больше всего остального, похожа на театр. Почти каждое музыкальное произведение – это немножко театр, а выступление артиста на публике – заведомо.
– А религия, мессианства всякие, эсхатологии, наш Скрябин, Петр Ильич.
– Ах, да, Петр Ильич…
Тут Слава процитировал свое двустишие о Чайковском:
Петр Ильич любил слугу,
Но об этом ни гу-гу.
Он очень любил нарочито дурацкие двустишия. Часто декламировал мне свои перлы:
Старый Павлов был жесток.
Он собачкам делал шок.
У Малявина был толст
Красок слой, что клал на холст.
Не были чужды ему и политические сарказмы, в полном противоречии с «официальным имиджем» отрешенного от жизни артиста-отшельника:
Гитлер, Геринг, Геббельс, Гесс,
Не заслуживают месс.
«Тихий Дон» украден был,
Автор Шолоховым слыл
O Владимире Ашкенази:
Где же Вова столько лет,
Вовы не было и нет!
Однажды Рихтер попытался родить дурацкое двустишие о нееврействе Тарковского и сочинил первую строчку:
А Тарковский, коль еврей.
Дальше не получалось. Я ему помог:
Так не был бы он Андрей!
– Точно, – воскликнул Слава, и потом часто повторял это двустишие по поводу и без.
– Скрябин, ну да, там больше этого всего, как в Вашей сонате, дамочки там разные, с папиросками.
Слава комично изобразил «нервных эротичных дам», покуривающих «опасные» папироски. После моего концерта в Туре Слава иначе как «Ваша» четвертую сонату Скрябина не называл. Я в четвертой сонате дамочек и папиросок не видел. Мне представлялись в начале сонаты падающие в каких-то «эротических изнеможениях» золотые звезды. По мере безумного ускорения музыки они заполняли солнечными протуберанцами ослепительно сияющий светло-синий космос. Экстатически бурлящий в коде.
– Юдина, вот, была религиозна, и это в ее музыке чувствуется, делает ее убедительной, даже если она и играет все шиворот-навыворот!
– Ну Юдина-то была совсем тово-с.
Слава любил это выражение и часто так называл людей, казавшихся ему безнадежными идиотами, каковых среди музыкантов было много. Тово-с.
Он поморщился чуть-чуть брезгливо и продолжил говорить со своим плавающим немецким акцентом.
– Религия, Бог… Да ну. Что это за штука такая? Сколько раз я хотел верить, а я бы мог, со всей страстью! Но как верить-то, когда никаких подтверждений! Даже никаких знаков! Сколько раз я молился горячо и просил контакта. Дай знак, прокукуй кукушкой семь раз, постучи стуком в потолок или стену, прогреми громом вот сейчас, когда я Тебя прошу! Никогда, ни-ког-да. Одно малюсенькое доказательство – и я бы верил так, как и подвижникам не снилось! А так, ну как верить, когда Он вечно молчит?! Что верь, что не верь – молчит! Ну и махнул я на это все рукой. Нет так нет! В кого верить, когда никого нет? Черт хоть различим, ну там в поступках, в злодействах. Тогда я за черта.
Я шел от него домой тогда морозным вечером через Никитские во – рота. Снежок тонкий с сине-черных небес сыпался. Чистый Скрябин. Так было благодатно, что и никаких ответов не требовалось. Вот он, главный ответ – дышать, идти, смотреть, любить, играть на рояле. Какое счастье! Рай земной. Как же мог Рихтер, всю жизнь проведши между ответами Бога – между Шопеном, Равелем, Гайдном, Рахманиновым – этих ответов не увидеть, этих знаков не понять. И ведь чего захотел? Чтобы ему Господь, как кукушка, кукукал и, как Жучка в цирке, лаял. По заказу лауреата сталинской премии Рихтера. А не вышло, так и губки надул.
Почему-то особенно я его любил именно тогда, когда убеждался, какой же он непроходимый болван. Какой тово-с!
Достоевский. Возьми в руки Карамазовых, открой «Легенду о великом инквизиторе». На сто лет задумаешься…
Язык у Достоевского нарочно корявый, ухабистый, не текучий как у Толстого и не изящный-красивенький, как у Тургенева. Потому что Достоевский не описывает реальность, а создает ее, вводит в нее читателя, помогает достичь экстатического, безумного, пограничного состояния. Для достижения этого необходимо потрясти читателя на словесных ухабах…