Критикуя «Передвижную выставку» того года в одной из небольших петербургских газет, Д. Мордовцев пишет:
«…Если бы на этой выставке не было ничего, кроме картины Н. Н. Ге: „Что есть истина?“, то и тогда истекший год творчества свободной кисти нельзя было бы назвать бесплодным. Я не стану говорить о других картинах. Когда душу человека всю заполняет какое-либо одно очень сильное впечатление, то оно на время вытесняет из нее все остальные. Действительно, впечатление, испытанное мной перед картиной „Что есть истина?“, до того могуче, что я, по крайней мере, иначе не могу отнестись к созданию Ге, как к величайшему явлению не только в области искусства, но и в области философии истории. Вглядитесь в вопрошающего и в вопрошаемого. Первый — это тип сытого, упитанного римлянина времен Лукулла. Что для него истина? Когда в глаза ему этот оборванный, истерзанный и избитый нищий, которого отдавали ему же на суд, заговорил об истине, то изведавший все издевательства над этою истиной римлянин… иначе не мог отнестись к словам жалкого нищего, как с сытою ирониею. „Что такое эта истина? Что мне твоя истина?
Что ты мне говоришь о ней?“ Но вопрошаемый!..Я никогда не забуду этого лица, выражение этих глаз!.. Они преследуют меня до сих пор, и долго будут, уверен, преследовать, как видение, потрясающее всю нервную систему. Такое лицо и такое выражение глаз должно быть только у того, о ком художник; вероятно, очень много думал и которого он, по моему мнению, так глубоко понял. Вспомните: его, этого вопрошаемого, всю ночь терзали, мучили, били по щекам и по голове, рвали ему волосы, издевались над ним; он не спал всю ночь, пытаемый злобными издевательствами, насмешками, презрением, плевками. Ему ведь плевали в лицо! Накануне этого утра он испытывал с вечера страшную предсмертную агонию души, молясь о том, чтобы его миновала ожидавшая его чаша страданий, на которые он, собственно, и пришел в мир. Каким же иным он должен был явиться утром перед Пилатом, как не таким, каким изобразил его Ге? …И этот божественный страдалец, принявший на себя тысячелетние преступления своей плотской родины — Иудеи и преступления гордого, глубоко преступного и развратного Рима, — в решительный момент своей божественной на земле миссии — заговорил об истине, — избитый, оплеванный, оборванный, босой, с концами оборванных веревок, которыми ему связывали руки, — этот удивительный человек, назвавший притом себя царем, и понятно, что когда тот, в руках которого было решение жизни и смерти его, с легкомыслием изверившегося во всякую истину человека, спросил: „Что такое истина?“ — что оставалось ответить на этот праздный вопрос тому, кто шел на смерть за эту истину, как не взглянуть лишь на вопрошающего таким взглядом, какой вы встречаете на поражающем вас своею страшной реальностью лице замечательного полотна Н. Н. Ге? Что вопрос этот для вопрошающего был праздным — это видно из того, что, не дожидаясь на него ответа, он уходит. „И сие рек, паки изыде к иудеям“. Так, мне кажется, изобразил его и художник: вполуоборот, на лице вопрошающего нет ни внимания, ни ожидания — оно равнодушно к истине…» Рецензент кончает статью очень неожиданным вопросом: «Любопытно только знать, видел ли эту картину Лев Толстой?» 37 Этой картиной так увлекся один адвокат, некий г-н Ильин, что упросил Николая Николаевича дать ему позволение повезти ее за границу38.
Ге был очень рад этому предложению и отдал картину г-ну Ильину, который ему очень понравился. Отец написал кое-кому из своих знакомых за границу о картине Ге, прося оказать возможное содействие для успеха выставки картины39. Вот что он писал, между прочим, о ней Кеннану в Нью-Йорк:
«…Цель же моего этого письма вот какая: нынешней зимой появилась на Петербургской выставке передвижников картина Н. Ге: „Христос перед Пилатом“, под названием „Что есть истина?“, Иоанн, XVIII, 38. Не говоря о том, что картина написана большим мастером (профессором Академии) и известным своими картинами — самая замечательная: „Тайная вечеря“ — художником, картина эта, кроме мастерской техники, обратила особенно внимание всех силою выражения основной мысли и новизною и искренностью отношения к предмету… Картина эта вызвала страшные нападки, негодование всех церковных людей и всех правительственных. До такой степени, что по приказу царя ее сняли с выставки и запретили показывать.
Теперь один адвокат Ильин (я не знаю его) решился на свой счет и риск везти картину в Америку, и вчера я получил письмо о том, что картина уехала. Цель моего письма та, чтобы обратить Ваше внимание на эту, по моему, мнению, составляющую эпоху в истории христианской живописи картину, и если она, как я почти уверен, произведет на Вас то же впечатление, как и на меня, просить Вас содействовать пониманию ее американской публикой, — растолковать ее.
Смысл картины, на мой взгляд, следующий: в историческом отношении она выражает ту минуту, когда Иисуса, после бессонной ночи, во время которой его, связанного, водили из места в место и били, привели к Пилату. Пилат, римский губернатор, вроде наших сибирских губернаторов, которых вы знаете40, живет только интересами метрополии и, разумеется, с презрением и некоторой гадливостью относится к тем смутам, да еще религиозным, грубого, суеверного народа, которым он управляет.
Тут-то происходит разговор (Иоанна, XVIII,33–38), в котором добродушный губернатор хочет опуститься en bon prince[48] до варварских интересов своих подчиненных и, как это свойственно важным людям, составил себе понятие о том, о чем он спрашивает, и сам вперед говорит, не интересуясь даже ответами; с улыбкой снисхождения, я полагаю, все говорит: „Так ты царь?“ Иисус измучен, и одного взгляда на это выхоленное, самодовольное, отупевшее от роскошной жизни лицо достаточно, чтобы понять ту пропасть, которая их разделяет, и невозможность или страшную трудность для Пилата понять его учение. Но Иисус помнит, что и Пилат — человек и брат, заблудший, но брат, и что он не имеет права не открывать ему ту истину, которую он открывает людям, и начинает говорить (37). Но Пилат останавливает его на слове „истина“. Что может оборванный нищий, мальчишка, сказать ему, другу и собеседнику римских поэтов и философов, — сказать об истине? Ему не интересно дослушивать тот вздор, который ему может сказать этот еврейский жидок, и даже немножко неприятно, что этот бродяга может вообразить, что он может поучать римского вельможу, и потому он сразу останавливает его и показывает ему, что об этом слове и понятии истина думали люди поумнее, поученее и поутонченнее его и его евреев, и давно уже решили, что нельзя знать, что такое истина, что истина — пустое слово. И сказав: