Точно так действует и Одиссей, одержавший победу над женихами, но, в отличие от своего гомеровского прототипа, не воспользовавшийся ее плодами, а поспешивший… покинуть Итаку:
Пусть не запятнано ложе царицы —
Грешные к ней прикасались мечты.
Чайки белей и невинней зарницы
Темной и страшной ее красоты.
Современники видели в этих и подобных экзотических «любовных историях» юного Гумилева подражание брюсовскому декадентскому «имморализму», его «чисто литературной, холодной эротике» (см.: Верховский Ю. Н. Путь поэта // Николай Гумилев: pro et contra. СПб., 1995. C. 508). Между тем в одной из неопубликованных ранних эротических гумилевских баллад, «На пиру» (1908), имеется достаточно ясное объяснение странностей «куртуазного» поведения его героев:
Влюбленный принц Диэго задремал,
И выронил чеканенный бокал,
И голову склонил меж блюд на стол,
И расстегнул малиновый камзол.
И видит он прозрачную струю,
И на струе стеклянную ладью,
В которой плыть уже давно, давно
Ему с его невестой суждено.
Вскрываются пространства без конца,
И, как два взора, блещут два кольца.
Но в дымке уж заметны острова,
Где раздадутся тайные слова,
И где венками белоснежных роз
Их обвенчает Иисус Христос.
А между тем властитель на него
Вперил свой взгляд, где злое торжество.
Прикладывают наглые шуты
Ему на грудь кровавые цветы,
И томная невеста, чуть дрожа,
Целует похотливого пажа.
Гумилевские герои — идеалисты. Они ищут любви, а получают блудную страсть, которая воплощается в присущих ей формах не «любовного», а именно «блудного» романа. Ощущение подмены, ощущение недолжности происходящего и вызывает у них «странную» реакцию в тот миг, когда кажется, «победа» ими уже одержана: любовь на блуд они инстинктивно менять не хотят, это было бы профанацией идеала. Подлинный эрос ведет не к «завоеванию», а к самоотречению и тем соединению с «другим». Это экстатическое движение «из себя» к «другому» в приведенной выше балладе символизируется образом «иных пространств», в которых соединяются брачные «кольца», «блещущие, как взоры влюбленных».
Опыт такого мистического экстаза неизбежно приводит освободившегося в любви от эгоцентрической замкнутости героя ко Христу, Который и есть средоточие и движитель любви. Любовь вне Христа невозможна, вне Христа возможна только «частичная любовь», т. е. блуд в более или менее «облагороженных» куртуазностью формах:
Она говорила: «Любимый, любимый,
Ты болен мечтою, ты хочешь и ждешь,
Но память о прошлом, как ратник незримый,
Взнесла над тобой угрожающий нож.
О чем же ты грезишь с такою любовью,
Какую ты ищещь себе Госпожу?
Смотри, я прильну к твоему изголовью
И вечные сказки тебе расскажу.
Ты знаешь, что женское тело могуче,
В нем радости всех неизведанных стран,
Ты знаешь, что женское сердце певуче,
Умеет целить от тоски и от ран.
Ты знаешь, что, робко себя сберегая,
Невинное тело от ласки тая,
Тебя никогда не полюбит другая
Такой беспредельной любовью, как я».
Она говорила, но, полный печали,
Он думал о тонких руках, но иных;
Они никогда никого не ласкали,
И крестные язвы застыли на них.
А познание Христа, совершаемое только с Его помощью, и есть познание любви: «Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем»(1 Ин. 4:16). Не случайно поэтому символика эротического движения в «новых пространствах» — в «стеклянной ладье» вместе с «невестой» по «прозрачной струе» к «венцу» Христа, — которую мы видели в балладе «На пиру», будет через восемь лет вновь воспроизведена в финале драматической поэмы «Гондла».
«Гондла» — рассказ о крещении язычников, «история духовной борьбы меча с Евангелием», причем путь к крещению трактуется Гумилевым именно как путь к узнаванию любви. До момента крещения герои «Гондлы», за исключением единственного христианина в языческой Исландии, горбатого королевича Гондлы, знали только любовную похоть в ряду других диких страстей, зовущих к чувственным удовольствиям. Знание о любви — «тайна» Гондлы и источник его конфликта с «волками», которые не могут понять королевича:
Ахти:
В день, когда ты получишь державу
И властителем станешь вполне,
Ты, наверно, устроишь облаву
Небывалую в нашей стране?
Гондла:
Я люблю, чтоб спокойно бродили
Серны в рощах, щипля зеленя;
Слишком долго и злобно травили,
Точно дикую серну, меня.
Ахти:
Ну, тогда ты поднимешь дружину
И войною пойдешь на датчан?
Хорошо королевскому сыну
Опорожнить на поле колчан.
Гондла:
Ахти, мальчик жестокий и глупый,
Знай, что больше не будет войны,
Для чего безобразные трупы
На коврах многоцветных весны?
Ахти:
Понял. Все мы узнаем на деле,
Что отрадно веселье одно,
Что милы и седые метели,
Если женщины пенят вино.
Гондла:
Все вы, сильны, красивы и прямы,
За горбатым пойдете за мной,
Чтобы строить высокие храмы
Над грозящей очам крутизной.
Слышу, слышу, как льется победный
Мерный благовест с диких высот,
То не колокол гулкий и медный —
Лебединое сердце поет.
Поднимаются тонкие шпили
(Их не ведали наши отцы) —
Лебединых сверкающих крылий
Устремленные в небо концы.
И окажется правдой поверье,
Что земля хороша и свята,
Что она — золотое преддверье
Огнезарного Дома Христа.
«Волки»-язычники смеются и издеваются над Гондлой, но в то же время боятся и ненавидят его, ощущая в «голубом огне» его глаз силу какого-то «небесного гнева» и, главное, переживая странную ущербность собственной души, мятущейся в ожидании любви. Д. С. Мережковский очень удачно сравнил язычество с «вечной Каной Галилейской, уныло-веселым пиршеством, где люди, сколько ни пьют, не могут опьянеть, потому что вина не хватает или вино претворяется в воду. «Нет у них вина» (Ин. 2:3), — жалуется Господу Мать Земля милосердная, как Дева Мария, Матерь Иисуса. Вина у них нет и не будет, до пришествия Господа. Жаждут люди, уже за много веков до Каны Галилейской, истинного чуда, претворяющего воду в вино, и чудесами ложными не утоляется жажда» (Мережковский Д. С. Иисус Неизвестный. М., 1996. С. 238). Невесту Гондлы, Леру, эта «неутоляемая жажда», предчувствие любви, доводит до своеобразного раздвоения личности: