И здесь мы подходим к смысловому средоточию поэмы, обозначенному самим заглавием ее: все, что нам известно под именем «истории человечества», является не чем иным, как сном Адама:
От плясок и песен усталый Адам
Заснул, неразумный, у Древа Познанья.
Над ним ослепительных звезд трепетанья,
Лиловые тени скользят по лугам,
И дух его сонный летит над лугами,
Внезапно настигнут зловещими снами.
В «зловещих снах» Адам видит все, случившееся с человечеством с момента грехопадения, — и изгнание из Рая, и восстание Каина на Авеля, и первое человечество, погубленное Всемирным потопом:
И многое видит смущенный Адам:
Он тонет душою в распутстве и неге,
Он ищет спасенья в надежном ковчеге,
И строится снова, суров и упрям,
Медлительный пахарь, и воин, и всадник…
Но Бог охраняет его виноградник.
История человечества рассматривается христианской философией как нечто недолжное по отношение к тому Замыслу о человеке, который вдохновлял Творца на созидание «венца творения». «Вначале, — пишет о. Серафим (Роуз), — человеку был предоставлен путь восхождения от славы в славу, от Рая к положению духовного обитателя небес, через упражнения и испытания, которые Господь посылал бы ему, начиная с заповеди не вкушать от единственного древа познания добра и зла. Человек был помещен в Рай, как в состояние, промежуточное между небесами, где могут обитать только чистые духовные, и землей, способной к тлению. […] Осознание того, что Адамово состояние в Раю было для человека естественным и таким, к которому мы можем надеяться по благодати Божией вернуться, есть одно из величайших побуждений к аскетическому подвигу» (. Иеромонах Серафим (Роуз). Православное святоотеческое понимание Книги Бытия. М., 1998. С. 102, 114). Таким образом, история человечества является действительно «зловещим сном», неким кошмаром, вдруг возникшим и «воплотившимся» в результате бессмысленных действий первых людей. Что бы ни делал «земной» человек, все равно он будет ощущать себя «не в своей тарелке» даже в самые упоительные мгновения своей жизни: главное, к чему он предназначен — райское богообщение, — оказывается для него недоступным, а ущерб в этом, главном, дезавуирует все прочие «победы», делает их неполноценными, делает их плодами похоти, которые не могут удовлетворить жаждущую совершенного бытия человеческую натуру. Поэтому и все стремления человека-победителя у Гумилева завершаются бесплодными грезами о Боге:
Устанет — и к небу возводит свой взор,
Слепой и кощунственный взор человека:
Там Богом раскинут от века до века,
Мерцает над ним многозвездный шатер.
Святыми ночами, спокойный и строгий,
Он клонит колена и грезит о Боге.
Поэма «Сон Адама» — попытка эстетического выражения результатов духовного созерцания исторического бытия человечества в полном согласии со святоотеческим учением об определяющей роли первородного греха, наложившего трагическую печать похоти на все проявления «земной» жизни людей. И, коль скоро содержанием понятия «акмеизма творчества» и является утверждение духовной зрелости эстетического миро-виденья, то в «Сне Адама» Гумилев предстает перед читателем уже вполне сложившимся «акмеистом».
II
Если от раннего творчества Гумилева перейти к произведениям собственно «акмеистической» эпохи, то здесь идея недолжного характера событий человеческой жизни становится определяющей для понимания специфики гумилевского художественного мира. Именно в этот период лирическое «я» Гумилева освобождается от балладной условности «героя-маски», в его лирике появляется отчетливо выраженный автобиографизм, и уже знакомый нам мотив мнимой жизненной победы предстает теперь в совершенно новом, исповедальном выражении. Осмысляя пройденный путь, лирический герой приходит к выводу, что «юношеские мечты», вроде бы и осуществившиеся в его жизни, не стали ее оправданием, а напротив, оказались источником мучительных разочарований и «падений»:
Я молод был, был жаден и уверен,
Но дух земли молчал, высокомерен,
И умерли слепящие мечты,
Как умирают птицы и цветы.
Теперь мой голос медлен и размерен,
Я знаю, жизнь не удалась…
В автобиографической поэме «Пятистопные ямбы» (1912–1915) рассказывается о трагической метаморфозе мировоззрения лирического героя, обретающего по мере взросления и духовную мудрость. И странствия по далеким загадочным странам, и обладание любимой женщиной, и военные подвиги — всё, при зрелом размышлении, в развитии своем оборачивается «суетою сует». Путешествия, которые, по мнению лирического героя, должны были духовно обогатить его, не дали на деле ничего, кроме внешних «экзотических» впечатлений; возвращаясь из дальних странствий с богатыми трофеями, он испытывает
… То, что прежде было непонятно,
Презренье к миру и усталость снов.
Соединение с любимой привело к страшному разочарованию, измене и позорному разрыву:
Сказала ты, задумчивая, строго:
«Я верила, любила слишком много,
А ухожу, не веря, не любя,
И пред лицом Всевидящего Бога,
Быть может, самое себя губя,
Навек я отрекаюсь от тебя».
Твоих волос не мог поцеловать я,
Ни даже сжать холодных тонких рук,
Я сам себе был гадок, как паук,
Меня пугал и мучил каждый звук:
И ты ушла, в простом и темном платье,
Похожая на древнее Распятье.
И даже участие в войне, принесшее поначалу герою что-то похожее на пушкинское чувство «упоения в бою», в конце концов утверждает его в мысли, что если и возможно подлинное совершенство человеческой жизни, то только в священном уединении «золотоглавого белого монастыря» —
Есть на море пустынном монастырь
Из камня белого, золотоглавый,
Он озарен немеркнущею славой,
Туда б уйти, покинув мир лукавый,
Смотреть на ширь воды и неба ширь,
В тот золотой и белый монастырь!
Образ «лукавого мира», избавлением от которого является лишь «бегство» в «белый монастырь», здесь, конечно, как и в любом подобном контексте, генетически восходит к Первому посланию Иоанна: «Не любите мира и всего, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей. Ибо все, что в мире: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Отца, но от мира сего. И мир проходит, и похоть его, а исполняющий волю Божию пребывает вовек» (1 Ин. 2:15–17), т. е. все к тому же утверждению пораженного грехом человеческого бытия как похоти, бессильной привести «суетящихся» людей к подлинным ценностям. Принятие этой печальной истины приводит героя Гумилева к отказу от прежней лирической эмблематики, предстающей в раннем творчестве в виде ряда литературных реминисценций, принципиально важных для самоопределения его лирического «я». Теперь же в этом соотнесении нет смысла, ибо герой окончательно понимает,