– Что это с вами? – прозвучал надо мною милый, знакомый голос. – Вам плохо? Нездоровится?
– Ах, боже мой… Павел Леонидыч! Нет, ничего… так.
– Однако видик у вас!
Подсаживается рядом на скамейку.
– Ну, ну, не скрытничайте. Что случилось?
Я ему все рассказал. Признался. Говорил о своих терзаниях бестолково, сбивчиво, чуть не плача. Он сперва серьезно слушал, хмурился, покачивал головой.
И вдруг взорвался своим удивительным, звонким смехом.
– Знаете что, Володя, вам совершенно необходимо проветриться… Да, да, вот именно – проветриться!
Я обалдело таращился на него. Рожа у меня, наверно, была глупейшая, потому что он опять засмеялся.
– Нет, серьезно, не обижайтесь, это бывает, От молодости, от избытка здоровья. У Лескова в одном рассказе есть мальчик, у которого от здоровья даже кровь носом шла… Но у меня, знаете, мысль: помните, вы все Ташкентом бредили? Самая пора вам сейчас поглядеть на него воочию, так сказать… Валяйте-ка в Ташкент! Ну?
И понесло меня за тридевять земель.
Поезд пришел в два часа ночи.
Я вышел на вокзальную площадь, замирая от предвкушения небывалого: вот сейчас… вот сейчас…
«Цветы ташкентского базара, халатов пестрядь и ковры. О, ярко-красные шальвары! О, быстрый взгляд из-под чадры!»
Никаких ковров.
С огромного пятиметрового фанерного щита на меня пялился скверно нарисованный пучеглазый усач в плоской соломенной шляпке. В его великанской руке пенилась граненая кружка с белокипенным облаком через край. «ВСЕ ЗНАТОКИ ПЬЮТ САМАРКАНДСКОЕ ПИВО!» – беззвучно орал усач.
Ночевал в каком-то саду на пыльном полу эстрадной раковины. С рассветом вскочил, продрогший, кинулся глядеть чудеса. Но тут меня ждало разочарование: чудес не оказалось. Внешне все выглядело попроще и поскучней, чем это мерещилось в долгих моих мечтаниях о Ташкенте. Огромные скрипучие колеса повозок, вопли ишаков, черные женщины в паранджах, похожие на обгорелые пни, звенящие арыки вдоль тротуаров, торговцы-разносчики с лотками на головах, чалмы, тюбетейки, полосатые халаты, – вся эта экзотика куда-то на дальний план отступила, а на первом нагло выпячивался мордастый нэпман: все те же шляпы-канотье, толстухи в шелковых свистящих манто, витрины частных магазинов, реклама кино «Багдадский вор» с белозубой улыбкой Дугласа Фербенкса; наконец, казино с унылыми выкриками: сорок семь! шестнадцать! барабанные палочки! – все, все как в нашем, воронежском… И даже «Джон Грей» и «Кирпичики», и красные раки с золотой окантовкой на стеклах пивнушек.
Весь день протолкался по пестрым, шумным улицам Ташкента, вовсе не думая о том – что же дальше: как жить, чем заниматься? Я приехал глядеть и глядел во все глаза, врубая в память увиденное: белый трамвай – открытый, без стен, все насквозь видно; расфуфыренная барыня бежит, боится верблюжьего плевка (враз сложились стихи: «Франтиха-нэпманша в манто, в ком золото зубов наружу, не более лишь как фантом пред оком дерзостным верблюжьим»); всадники-красноармейцы проехали, черные от солнца, в буденновских шлемах, в полинялых гимнастерках с «разговорами»; темноликая красавица без паранджи, в бесчисленных змейках тонких вороных косичек; пухлый старик – зеленая чалма, мешки под глазными щелками, – поравнявшись с ней, выругался, плюнул; толстяк в золотой тюбетейке, в белой толстовке, с портфелем; снова огромный плакат о самаркандском пиве («Все знатоки…»); и вывески, вывески, вывески…
Побывал в Старом городе, побродил по узеньким пахучим уличкам базара, где была невообразимая толчея халатов, двухколесных скрипучих арб, ревущих ишаков, надменных верблюдов. И крики продавцов, и свистки милиционеров-узбеков в смешных картузиках с красными донышками. И тягучие, монотонные звуки какого-то незнакомого инструмента, похожего на большую поварешку, и унылая песня слепца в грязной чалме (изможденное, в трещинах морщин лицо, десяток волос в бороденке, глиняный черепок для подаяния…).
Был уже вечер, когда я вышел к почтамту. Там яркими окнами светилась чайхана и так дивно пахло жареным мясом, что голова закружилась. Я заглянул в распахнутую дверь: столики, накрытые белыми больничными клеенками, венские стулья – не нары, как в других, – Европа! На низком потолке – лампа в виде шара, шипит, вздрагивает белым молочным светом… Я съел чашку плова, напился зеленого чаю без сахара, и сразу ослабели ноги, задремал. Чайханщик оказался добрым человеком: кинул в уголке за стойкой замызганный коврик и, взяв с меня двадцать копеек, позволил переночевать.
За Ташкентом замелькали Москва, Ленинград, Нижегородская ярмарка. И даже пешее хождение по волжским берегам.
В Ленинграде видел, как снимали фильму (тогда так говорили, не фильм, а фильма) о декабристах. На Сенатской площади горели костры и юпитеры, пластая гигантскую тень медного всадника на холодную, заиндевелую стену скучного здания сената. Бородатые мужики, скрипя валенками по морозному снегу, везли на дровнишках убитых солдат. Скрип снега слышал я, но не зрители, ломившиеся вскоре на картину: кино еще пребывало в немоте. Когда в необыкновенной давке, с трудом попав в кинотеатр, увидел «Декабристов», я обозлился: картина была полна сладенькой, кощунственной красивости. Высочайшего благородства, чистоты и смелости люди шли на смерть во имя высокой идеи, а зрителя угощали смазливенькими героями, дворцовыми интерьерами, сентиментальными вздохами и соблазнительно декольтированными дамочками. Трудный подвиг превращался в слезливую мелодраму. Картина делалась на потребу нэпачей и нэпачих.
Мне захотелось написать стихи, поэму о декабристах – наперекор этой кино-конфетке, осмеивая ее. Сами собой набросались первые строчки:
Над омраченным Петроградом
Шагали дюжие солдаты.
Одухотворенность на лице —
Она становится преувеличенной,
Когда саврасый ундер-цер
Дает солдату зуботычину…
И так далее. Поэма в двести с лишним строк смастерилась легко, в три дня. Она была протестом. Мальчишеским, может быть. Сперва я хотел назвать ее «Не-декабристы», но в азарте драки с «фильмой» назвал еще ужаснее: «Протеза».
О ней будет рассказано особо.
По Волге ходил пешком из любопытства, вспоминая Горького и мельниковскую эпопею о старой жизни лесной Руси. Много интересного зарисовал в тетрадь: деревянные церквухи, кладбищенские голубцы, резные наличники окошек.
Стихи же как-то вовсе не шли на ум. Такая могучая, такая русская, великая красота открывалась с гористых берегов Волги, что самая мысль о возможности сочинительства, о рифмах и размерах казалась противоестественной, кощунственной даже.
И так, досыта наглядевшись на множество чудес и красот, опять-таки вернулся в Воронеж.