У Переяславцева и отец — приличный человек, чиновник губернского присутствия, и наказ он дает сыну, как полагается литературному герою, а уж потом умирает. Но сколько ни натягивал на себя Муни личину Переяславцева, а чувствовал: не избавиться ему от мятежного духа того, другого:
Прочь! Лежи в своей могиле!
(Иль не каждый мертвый спит?)
Иль тебя не схоронили,
Над тобою не служили
Панихид?
Иль не этими руками —
Ты убит?
Нет, не каждый мертв убитый:
Под тяжелыми плитами
Пробуждается иной.
Так и ты, покинув плиты,
Всюду следуешь за мной.
(«Двойник»)
Про себя-то он все прекрасно понимал и не случайно сообщал Ходасевичу будто бы только явившуюся мысль, что если Андрей Белый — Ставрогин, то он Шатов, и даже не Шатов — «во мне одна восьмая Шатова».
Имя Шатова явилось не вдруг и не случайно. Еще в 1908 году, карандашом набрасывая обложку будущей книги «Три пьесы» («Месть негра», «Торжествующий испанец», «Да здравствует Черногория!») — а нам известна только одна из них! — в качестве псевдонима он выбрал фамилию «С. Шатов». А на следующей странице написал: «9 мая выход в свет гениальной книги Сергея Шатова “Три пьесы”!!!»
В письме к Ходасевичу имя Шатова вызвано не воспоминанием о том, как Муни при всех, в Литературно-художественном кружке дал пощечину Андрею Белому (за что? Гадать не к чему — об этом тоже Достоевский в «Бесах» написал: «за ваше падение… за ложь», а про себя с непременным восторгом, почти со слезами: «за то, что вы так много значили в моей жизни…»)[207].
Муни понимал, как много в его характере, в судьбе — от Шатова, одного «из тех идеальных русских существ, — по слову Достоевского, — которых вдруг поразит какая-нибудь сильная идея и тут же разом точно придавит их собою, иногда даже навеки. Справиться с нею они никогда не в силах, а уверуют страстно, и вот вся жизнь их проходит потом как бы в последних корчах…»[208]
Это была не национальная идея, русская идея, владевшая Шатовым. Ее Муни отверг и высмеял в повести «На крепких местах». Носителями «русской идеи» там представлены грузин и некрещеный еврей: один зеркала бьет («Это широта и мощь русская»), а другой девочкам гадости говорит, а потом бьет поклоны Богородице («Это глубина и проникновенность»). Оба водку трескают, и еврей грузину обещает: «Я твою жидовскую морду разобью». Серьезные расхождения возникают у них насчет закуски: один яйцом закусывает, другой клюквой. Вот что вызывает бурные, нескончаемые споры: один твердит: «Клюква!», другой: «Яйца!» — таков «национальный вопрос» в представлении российского интеллигента, который народа своего не видит, не знает, но ждет от него чуда.
Высмеял Муни в этой повести и другую мечту — о социально-справедливом перевороте, о необходимости революции, которой больно было русское общество. Очевидно, что ему бесконечно чужды рассуждения «по части благообразия, благолепия и переустройства мира для общего земного блага», Он не скрывает, что в юности разделял эти идеи, мучился ими: сам автор неожиданно врывается в толпу своих героев, как часто бывает у Муни, чтоб сказать впрямую, что он — не с ними, он ушел от них: «И потому, друзья мои и враги мои, я оставляю вас».
Совсем другая идея владела Муни в десятые годы — символизм. Заученный с голоса Андрея Белого — сирены символизма. (Оттого Белый и обернулся Ставрогиным). Рассуждения Муни о творчестве как отражении лучей — в сущности цитаты из статей и докладов Белого, подкрепленные цитатами из его же Симфоний. Символизм, воспринятый как жизненно-творческий метод, как образ жизни, когда все происходящее воспринималось как отражение лучей иных миров, и случайные, ничтожные бытовые ситуации читались как «небес огненные знаки». Предчувствия и предвестия становятся главным средством познания миров иных, своеобразным актом творчества, А поэзия — формой пророчества, апокалипсисом.
И вот я жил, оцепенев,
Среди мечтаний и видений.
И я творил мечты иные,
Иных законов, светов, сил.
Да, я творил, и я царил,
Оковы свергнув вековые!
В своих рассказах-притчах Муни сумел передать, что значила для него власть «творить мечты иные». Один из рассказов так и называется «Власть». Герой его неожиданно получает во владение дворец, царящий над городом. И дворец, и Межгород, «от вокзала и до выгона», со своими Миллионными, Дворянскими, Замковыми улицами, и несметные богатства оказываются в распоряжении недавнего студента, репетитора, — и рассыпаются в прах, побежденные страстью смотреть по ночам в небо.
Каждую ночь глядел он на звезды и сочетал их мысленно в самые фантастические фигуры, в странные древние повести и поэмы. И звезды были каждую ночь новыми и иными, и носили новые имена, и повести их не повторялись. И Ухлоев, быстро поседевший, совсем странно похожий на прадеда и дядю, не выходил из дворца. И днем его привычная рука сжимала подзорную трубу, и он глядел, глядел на все — на Межгород, шумный и пестрый, на небеса, пустые без звезд. В Межгороде говорили, что «новый граф» в родню пошел и, верно, скоро умрет…
В новелле «Власть» по крайней мере антураж романтический: граф, дворец, звезды, одна фамилия героя чего стоит: Краевич-Прутский! Герой другого рассказа «Выхухоль» — чиновник с прозаической фамилией Кобяницкий, Лев Павлович Кобяницкий. И «законы вековые» он принимает, на земле живет основательно, положив привычки свои на числа календаря, так что в его жизни все совершается с неумолимостью времен года. 1-го числа каждого месяца он вставал в 7 часов утра, скреб щеки магнитной бритвой: сначала левую, потом правую, а приятель брил ему той же бритвой пушистую голову. Вместе 1-го числа отправлялись они в баню, а потом Лев Павлович шествовал в казначейство получать проценты. Из 33 рублей 33 копеек месячного дохода он откладывал 7 рублей 30 копеек, непременно монетами. Но власть мечты сворачивает и столь устойчивые, представляющиеся незыблемыми привычки. Лев Павлович вообразил, что выхухоль — моллюск, малоизученный и живущий на Урале. И сколько ни показывал ему приятель картинки в учебнике зоологии, сколько ни доказывал, что выхухоль — пушной зверек, — он верил: есть зверек, а есть и моллюск. Власть воображения разрывает все связи с повседневностью, даже магия цифр не в состоянии удержать его: однажды Кобяницкий исчез. А когда городовой выломал дверь его квартиры, он лежал на столе голым, на животе — булавкой лист приколот, а на нем выведено: