— Моя дорогая Лиа, — говорю я ей после краткого молчания, — я тебя обожаю, как мог я тебя ненавидеть, как могла ты желать, чтобы я возненавидел тебя? Возможно ли, что ты здесь, в моих объятиях, только для того, чтобы меня унизить, чтобы одержать бессмысленную победу? Если идея твоя такова, я тебя прощаю, но ты ошиблась, потому что моя радость намного более восхитительна, думается мне, чем удовольствие, которое ты можешь ощутить от твоей мести.
— Нет, мой друг. Я здесь не для того, чтобы восторжествовать, ни для того, чтобы одержать позорную победу; я здесь для того, чтобы дать тебе самый большой знак своей любви и чтобы сделать тебя моим истинным победителем. Сделай же меня теперь счастливой: разрушь эту преграду, которую я до сего момента сохранила нетронутой, несмотря на свою слабость и вопреки природе; и если жертва, что я тебе приношу, позволяет тебе еще сомневаться в искренности моей любви, то это ты становишься самым злым, самым недостойным из всех людей.
Я тотчас сорвал, потеряв время лишь на то, чтобы надеть небольшое устройство, ценное даже в нетерпении любви, этот плод, нового в котором нашел лишь его необыкновенную нежность. Я увидел на прекрасном лице Лиа наивысшую сладость страдания и почувствовал в ее первом экстазе все ее существо, дрожащее от нарастающего сладострастия, которое ее затопило. Удовольствие, которое я ощутил, показалось мне совершенно новым; решившись допустить его прийти к своему концу не ранее, чем я не смогу его удержать, я держал Лиа в своих объятиях неотделимой от меня до трех часов пополуночи, и я возбуждал ее благодарность, позволяя собирать мою утопающую душу в ее прекрасной ладони. Видя меня мертвым мгновение спустя, она сказала, что этого довольно, и мы расстались, довольные, влюбленные и уверенные один в другом. Я проспал вплоть до полудня, и когда увидел ее возвратившейся перед моими глазами, мысль о моем отъезде показалась мне грустной. Я сказал ей об этом, и она просила меня отложить его, насколько это будет возможно. Я сказал, что мы обговорим это следующей ночью. Я встал, а между тем она сняла простыню, на которой служанка смогла бы увидеть след нашего преступного сношения. Мы пообедали очень сладострастно. Мардоке, став моим сотрапезником, постарался уверить меня, что он не скупой. Я провел послеобеденное время у консула, с которым я назначил мой отъезд на военном неаполитанском корабле, который находился в карантине и который по его окончании должен был направиться в Триест; я должен был провести, таким образом, в Анконе еще месяц, и я возблагодарил Провидение. Я дал консулу золотую шкатулку, которую получил от Кельнского Выборщика, забрав оттуда портрет. Он дал мне через три-четыре дня за нее сорок цехинов; это было все, что она стоила. Мое пребывание в этом городе стоило мне очень дорого, но когда я сказал Мардоке, что останусь у него еще на месяц, он твердо сказал, что не хочет быть мне в тягость; таким образом, мне осталась только Лиа. Я всегда полагал, что этот еврей знал, что его дочь не отказывает мне в своих милостях. Евреи в этом вопросе не затрудняются, потому что, зная, что сын, которого мы можем сделать женщине из них, будет еврей, они думают, что это они нас поймали, предоставив нам действовать. Но я поберег мою дорогую Лиа.
Какие знаки благодарности и удвоенной нежности, когда я сказал ей, что остаюсь еще на месяц! Какие благословения дурной погоде, что помешала мне плыть в Фиуме! Мы спали вместе каждую ночь, даже в те, когда еврейский закон запрещает женщине предаваться любви. Я оставил Лиа маленькое сердечко, которое могло стоить десять цехинов; но она не захотела ничего за заботы о моем белье в течение шести недель. Кроме того, она дала мне шесть платков из Индии; я встретил ее в Песаро шесть лет спустя. Я об этом буду потом говорить. Я выехал из Анконы 14 ноября и прибыл в Триест 15, поселившись там в большой гостинице.
Питтони. Загури. Прокуратор Морозини. Консул Венеции. Горис. Консул Франции. Мадам Лео. Моя преданность трибуналу Государственных Инквизиторов. Страсольдо. Карниолина. Генерал Бургхаузен.
Хозяин спросил мое имя, я дал свое согласие с условиями, оказался поселен очень хорошо на третьем этаже, и моя кровать оказалась удобной. Назавтра я пошел на почту забрать письма, которые ждали меня в течение месяца. В одном из них, от г-на Дандоло, я нашел другое, открытое, от патриция Марко Дона, адресованное барону Питтони, шефу полиции, в котором меня рекомендовали в превосходных степенях. Я попросил проводить меня в его дом, представил ему письмо, назвав свое имя и, не читая его, он сказал мне, что г-н Дона его предупредил, и что в любом случае он целиком к моим услугам. Я пошел отнести письмо Мардоке еврею Моисею Леви, относительно которого не знал, имеет ли оно ко мне отношение, соответственно я оставил его в его доме, в конторе. Этот еврей Леви, мужчина умный, любезный и очень обеспеченный, пришел ко мне на следующий день, чтобы предложить свои услуги в любой области. Он дал мне прочесть письмо: оно касалось исключительно меня; в нем было сказано, что если случайно мне нужна будет сотня цехинов, он отвечает за меня и что он воспринимает любезности по отношению ко мне как сделанные ему лично.
Я счел своим долгом написать Мардоке самое искреннее благодарственное письмо и предложить ему все свои возможности в Венеции, если они ему понадобятся. Какая разница между холодным приемом, оказанным мне бароном Питони, и тем, что оказал мне еврей Леви! Этот барон Питони, которому было на десять-двенадцать лет меньше, чем мне, был обаятельный, любезный, обладал умом, сведущим в литературе, и не имел предрассудков. Враг всякой экономии, он не различал «твое» и «мое», возложив заботу о своем маленьком доме на своего лакея, который его обкрадывал; но он не считал это дурным, потому что знал об этом. Он был парень хоть куда, большой поклонник целибата, галантен с прекрасным полом, друг и покровитель всех распутников. Ленивый и беспечный, он страдал непростительной рассеянностью, вследствие которой испытывал частенько несчастье забывать важные дела, связанные с его службой. Говорили, что он охотно лгал, но это неправда, он не говорил правды, потому что забывал ее и не мог ее высказать. Я обрисовал его характер таким, каким узнал месяц спустя после того, как с ним познакомился. Мы были добрыми друзьями и остаемся такими до сих пор.
Известив друзей в Венеции о своем прибытии в Триест, я провел восемь или десять дней в моей комнате, излагая письменно все свои воспоминания, относящиеся к Варшаве и касающиеся всего того, что произошло в Польше после смерти Елизаветы Петровны. Я описал историю беспорядков, вплоть до раздела страны, который продолжался вплоть до времени, в котором я это писал. Это событие, которое я предсказал и опубликовал в печати, когда польский сейм на выборах короля Понятовского признал ныне покойную царицу императрицей всех русских, и выборщика Бранденбургского королем Пруссии, заставило меня описать всю историю вплоть до раздела, но я опубликовал только три первых тома из-за мошенничества печатника, который не выполнил условий, которые мы обговорили. У меня найдут четыре других рукописи после моей смерти, и тот, кто получит мои бумаги, передаст их публике, если будет у него такое желание. Мне это стало безразлично, как и множество других желаний, с тех пор, как я увидел в моем веке торжество глупости, достигшее самых высоких степеней размаха. Польша, которая ныне более не существует, еще существовала бы такой, какой она была по смерти Августа III, Выборщика Саксонского, если бы не амбиции семьи Чарторыжских, которых унизил граф де Брюль, премьер-министр короля. Август Чарторыжский, палатин России, желая отомстить, потерял свою родину. Страсть ослепила его глубокий ум до такой степени, что он забыл, что сила аксиом, и особенно в политике, непреодолима. Решившись не только исключить Саксонский Дом из возможных притязаний на трон Польши, но и низложить правящего монарха, и испытывая необходимость для достижения своих целей стать другом Царицы и Выборщика Бранденбургского, он их представил с помощью сейма как первую — императрицей всех Русских, а второго — как короля Прусского. Без этого эти два суверена, абсолютно в согласии друг с другом, не желали иметь дела с Республикой. Республика была совершенно права, не желая давать им эти титулы, потому что именно она распоряжалась основными Россиями и именно она являлась собственно королем Пруссии, Выборщик Бранденбургский располагал только герцогством Прусским. Палатин России, Чарторыжский, ослепленный желанием отомстить, доказывал на сейме, что этот расклад ничего не значит, поскольку суверены претендуют только на почести, связанные с титулами, и не собираются никогда их превращать в реальность. Суверены говорили, что просят только титулов, и Республика их им дала, и палатин России имел удовольствие увидеть на троне Станисласа Понятовского, сына Констанс, его сестры. Я сказал тогда самому палатину, что соответствующий титул дает тому реальные права, и что обещание никогда этим не воспользоваться становится ничего не значащим и иллюзорным, и что это неизбежно случится, если он не увидит важности этого. Хотя и со смехом, поскольку я не мог говорить ему это иначе, чем тоном светской болтовни, я говорил ему сотню раз, что в силу такого понимания вся Европа не может впредь рассматривать Польшу иначе, чем хранительницу Россий, Белой, Красной и Черной, и королевства Прусского, и что рано или поздно владетели упомянутого освободят Республику-хранительницу от бремени хранения. Это будут не наследники, но сами суверены, которые ее разделят, но не в соответствии с титулами. Политика, всегда придерживающаяся видимости, избавит их от необходимости этого. Те самые, кто разделил ее, присвоили ее себе, наконец, в прошлом году. Другой чрезвычайной ошибкой, которую совершила Польша, душой которой был в это время Чарторыжский, было не вспомнить про басню Эзопа о человеке, сидящем на взбесившейся лошади в положении о протекторате. Римская республика стала владетельницей всего известного тогда мира, когда взяла под свое покровительство все королевства, которые захватила. Поэтому любой суверен, оказывающий протекцию, ни на секунду не поколебался бы, чтобы воспользоваться ею; первое, чего следует добиться, это стать опекуном, опекуном-отцом, затем — хозяином своего дорогого подопечного, когда это станет не более чем заботой о его наследии. Именно таким образом моя хозяйка — Венецианская Республика стала владелицей королевства Кипра, которое Великий Турок затем у нее отобрал, чтобы стать хозяином доброго вина, что там производили, несмотря на то, что Алкоран должен был бы заставить его это вино ненавидеть. Сегодня сама Венеция пребывает в вечном позоре.