— Именно… если есть уступка, ищи: взамен чего… — произнес Бардин.
— Значит, ищи: взамен чего? — повторил Сергей Петрович и не преминул сказать себе: все-таки бардинский бог — трезвость, да-да, та самая всесильная трезвость, которой у нас прежде не было и, дай бог, не будет никогда, трезвость, исключающая и запальчивость романтиков, и опрометчивость увлекающихся, и одержимость тех, кто не очень хитромудр и, пожалуй, степенен и сострадание человечных, быть может даже в чем-то слабых… Но ведь Егор совсем не такой — быть может, это даже не столько знак характера, сколько времени, а если быть точным, то поколения? Нет, тут надо пораскинуть мозгами: поколения? И он повторил: и сострадание человечных, даже в чем-то слабых… И Сергей Петрович вспомнил иву над прудом, под мохнатую шапку которой занесло их с Бардиным здесь, в Потсдаме, и разговор о Сереже, о его жестоко-печальной кручине: «Жаль его, так жаль, что волком бы завыл!» Нет, тут кончается наше всемогущество — все мы подданные этой жалости, и дай бог, чтобы и впредь были ее подданными — мы не станем от этого менее добрыми…
Но мысль Бардина была сейчас отдана грешному делу — он хотел продолжения диалога, ждал его.
— Однако, если взять на ладонь эту бумагу в целом, она тоже являет собой обмен? — спросил Бекетов — он пристально посмотрел на друга. — Так сказать, перспективу… обмена?
— Да, конечно, перспективу, — воодушевленно поддержал Бардин — он был последователен в своих доводах и принимал их, как они были расположены на карте грешной действительности, — без ложных иллюзий. — Именно перспективу, какой она явится нам еще в этом году…
— Ты говоришь о Дальнем Востоке?..
— Да, конечно… — согласился Бардин. — Не будь Дальнего Востока, попробуй сдвинь с места того же Трумэна…
Бекетов закрыл глаза — слабый свет лампы был ему не под силу, — улыбка, едва заметная, касалась его губ.
— Ты что улыбаешься, Сережа?.. Разве так смешно?
— Смешно.
— Не разумею — почему смешно…
Но Бекетов молчал, только улыбка, едва приметная, как бы проявилась, стала явной.
— Не хочешь ли ты сказать, Егор, что есть случаи, когда обмена ищет и наша сторона?
— Мы — реальные политики, и иллюзии, ложные, не в нашем характере, Сережа…
— Спасибо… политик реальный.
Ночью, проснувшись, Бекетов рассмотрел на диване, стоящем у противоположной стены, спящего Бардина. Диван стилен, а по той причине не очень просторен, и Егор Иванович не без труда уместил на нем свое громоздкое тело. Он спал, подобрав колени к животу, вобрав шею. Что-то неодолимо лихое происходило с ним во сне — он вздыхал едва слышно, постанывая и невнятно причитая. И во сне беда удерживала его на своих горящих тропах. Видно, засыпая, он думал о Сережке, а переступив границу сна, продолжал сражаться за его жизнь — искал встречи со злой силой, казнил себя за сомнения, готовил к жертве, которая больше жизни… Бекетов встал над ложем друга, и огонь великой тревоги, объявший в эту минуту Бардина, будто перебросился на Сергея Петровича — трижды дорогой тебе человек был подле, казалось, ты волен расшибить цепи беды, сковавшие его, и ты должен был сказать себе, что не в твоих силах это сделать…
А между тем в более чем знаменательный первоавгустовский день, отмеченный всеми календарями как тридцать первая годовщина начала первой мировой войны, конференция собралась на свое заключительное заседание. Перед делегатами лежали тексты коммюнике и протокола конференции, разумеется, согласованные в своих главных аспектах. Именно в главных: на нынешнем заседании предстояло пункт за пунктом пройти тексты, и если не перебелить их, то легко выправить, при этом и стилистически. Как это ни странно, но делегаты уже находились в том блаженно-приподнятом состоянии духа, когда галера конференции с ее нелегким грузом пришвартована и можно размять плечи.
Но поправки, конечно, были — корректировка, о которой шла речь выше, заключалась и в этих поправках. Русские предложили принять новую польскую границу в принципе, окончательно утвердив ее на мирной конференции.
Бирнс, который с каждым заседанием конференции обретал все большую уверенность, взял со стола текст коммюнике и, взметнув его, радостно потряс, дав понять, что главное сделано и делегаты могут поздравить друг друга с окончанием страды.
— Мы получили от английской делегации новую редакцию вступительной части, — произнес он, обращаясь к русским. — У нас нет возражений против этого…
Затем Бирнс поставил такой же вопрос в связи со вторым разделом — учреждение Совета министров иностранных дел, третьим — Германия, четвертым — репарации, пятым — военный и торговый флоты… У американцев и англичан тут было согласие, и вопрос был обращен к русским, однако чтение продвигалось без помех. Никогда урожай утвердительных ответов не был столь обилен, как в эти последние полтора часа конференции в более чем памятную ночь с первого на второе августа сорок пятого года. Конечно, Трумэн, председательствующий на конференции, мог щедрым даром природы воспользоваться сам, но он великодушно отдал его своему новому государственному секретарю, полагая, что это будет небесполезно и президенту. И действительно, Бирнс точно завладел магическим жезлом: его вопрос находил только утвердительный ответ, даже у не очень уступчивых русских. Нет, это было похоже на чудо — вместо слов: «Разве можно такое говорить, не проверив», «Нет, уже без таких оговорок» и даже «Сказки!» — вдруг явилась новая интонация: «Не возражаю», «Согласен», «Хорошо»… Да, американский президент объявил берлинский форум союзников завершенным и, имея в виду мирную конференцию, заметил: «До следующей встречи, которая, я надеюсь, будет скоро», и русский делегат, не подвергая гипотезу американца сомнению и, очевидно, не обольщаясь, сказал: «Дай бог».
Но до того, как были произнесены эти слова, конференция приняла текст приветственной телеграммы Черчиллю. Имя старого Уинни возникло точно из небытия — со времени, как Черчилль покинул зал конференции, прошла всего неделя, а было такое впечатление, что минула вечность, — с такой силой время отбросило его прочь, отбросило и занесло дороги пеплом. Но имя это было произнесено отчетливо, и все, кто был в это время в зале конференции, повторили его в своем сознании, печально улыбнувшись. Неизвестно, как отозвалось это упоминание на Британских островах и икнулось ли в этот момент старому тори, но, может быть, и икнулось. В самом деле, если что-либо сдерживало старого Уинни до сих пор, то лишь положение лица, представляющего достаточно исправное острие великого трезубца, ответственность этого лица, его обязательства, его долг, его совесть, в конце концов. Быть может, это было его бремя, но одновременно и привилегия, привилегия, обескураживающая и окрыляющая… Как далеко он пойдет, опираясь на эту привилегию?