Критик, конечно, разошелся не на шутку, но «взмахивающие ресницы» Леонов действительно убрал из романа во втором варианте.
«Роман написан в порядке паники – и уж тут было не до пригонки. В невыносимое позерство Митьки не верит, вероятно, и сам Леонов. Когда он рисует Митьку на фронте, он его дает в откровенно олеографическом, еруслано-лазаревическом облике: “Одаренный как бы десятками жизней, он водил свой полк в самые опасные места и рубился так, как будто не один, а десять Векшиных рубились. Порой окружала его гибель, но неизменно выносил его из всякого места конь”…
Чем это не разбойник Чуркин из лубочного пастуховского романа? Причем Чуркин ведь тоже был симпатичный разбойник: он не трогал бедных…»
Этот отрывок Леонов тоже немного поправит: «Санька рассказывал, что в дивизии к Векшину относились с той особой, железною любовью, какой бывают связаны бойцы за одно и то же великое и справедливое дело. Одаренный словно десятком жизней, человек этот водил полк в самые опасные переделки и рубился – будто не один, а десять Векшиных рубились. И когда наваливалась на него белая гибель, неизменно выносил комиссара из любого огня конь, широкогрудый иноходец в яблоках. Ординарец Митькин, Санька Бабкин, впоследствии по кличке Велосипед, говорил про Сулима, что тот имел человецкую душу и ходил ровно как вод а».
Однако про обидное сравнение Векшина с Чуркиным Леонов не забудет и много лет спустя. Во втором варианте романа писатель Фирсов, знакомящийся с Митькой, говорит ему:
«– Уж больно пестрая молва идет о Векшине: одни чуть ли не в былинные Кудеяры вас зачислили, с последующим переводом разбойника в монахи, другие же русским Рокамболем величают! А один намедни даже советским Чуркиным на людях вас обзывал…
– Кто таков? – угрожающе пошевелился Векшин.
– Да так один тут, при вдове живет… бог с ним! – уклонился Фирсов».
Леоновская – ответная! – ирония понятна, он имел на нее право. Разве что к 1959 году критик Незнамов уже не мог жить ни при какой вдове – он погиб в 1941-м.
Но по поводу его, на наш взгляд, ошибочного восприятия творческого метода Леонида Леонова стоит сказать отдельно.
Во многих своих текстах Леонов словно бы нарочито стремится избежать и точного бытоописательства, и наглядной прототипизации, и даже того, что именуется «правдой характеров».
Фурманов еще после «Барсуков» сетовал, что Леонов-то и не очень знает революцию – хотя кто-кто, а как раз Леонов представление о ней имел вполне наглядное, да еще и с разных сторон. Подобный опыт мало у кого имелся.
Но Леонов осмысленно выбрал свою собственную манеру письма. Его, в конечном итоге, не очень интересовал суетный людской мир со всеми его приметами. Леонова увлекал человек или, если угодно, Человек с прописной буквы, хотя в понимании писателя он звучал вовсе не гордо.
«Нет занятия горче, чем в упор разглядывать человека», – мимоходом бросит Леонов в первом варианте «Вора».
Но именно этим Леонов и занимался, осознанно создавая в известном смысле умозрительные схемы или, как сам писатель любил говорить, соотношения многих и многих координат, меж которых человек проявлялся со всею своей сутью.
«Можно предмет воссоздать через описание его физических качеств, а можно – через вычисление пространства», – вот кредо Леонова. Куда больше реальности его интересовало «логарифмирование», «обобщенная алгебраичность», «плазматическое состояние вещества» – это всё леоновские выраженьица.
В этом смысле художественные миры Леонова самоценны, потому что выстроены согласно тем законам, которые поставил пред собой сам автор, и только он.
Отвечая в 1920-е годы на вопрос очередной литературной анкеты: «Ваш любимый герой в романе?» – Леонов ожидаемо отвечает так: «К черту героев, мне автор нужен».
В этом смысле работа над «Вором» – идеальный случай демонстрации авторской воли, для которой всякий герой является лишь функцией.
В завершение темы не мешало бы понять, в какой атмосфере писался этот роман и кому отвечал Леонов в интервью.
На тот момент существовали, как минимум, две опасности для самого понятия «автор»: с одной стороны – формалистический подход, отрицавший писателя как носителя собственной культурной и тем более идеологической самоценности, с другой – теория факта низводила статус писателя до собирателя и монтажера материалов, предоставляемых самой действительностью.
Ни первый, ни второй вариант Леонова радикально не устраивал.
В 1926 году в Москву ненадолго приезжает из Архангельска Максим Леонович. Леонов сделал тогда фотографию отца: его жуткие, черные, опустошенные глаза видны на снимке. Отцу пришлось в тюрьме разгребать братские могилы с расстрелянными – и это буквально надломило его психику и здоровье.
Больше они не увидятся.
Ясно, на чем была замешана детская обида Леонова на отца: да, оставил Лёню, братьев его и сестру еще детьми. Но остается загадкой, почему Леонов так, кажется, и не простил отца даже после совместных архангельских мытарств.
Может быть, на всю жизнь оглушенный ужасом возможного ареста и развенчания, Леонов втайне решил, что отец приносит только несчастье всем своим детям, трое из которых уже умерли? Известно ведь, что единственный оставшийся в живых брат Леонова, Борис Максимович, человек светлой и доброй души, тоже никогда не ездил в Архангельск. И он не простил отцу заброшенности своей!
В том же 1926 году Леонов последний раз обращается к поэзии и создает маленькую поэму «Запись на бересте»: о трех товарищах, ушедших в леса из трудного и грешного мира и перессорившихся там из-за женщины. Поэма будет опубликована в журнале «30 дней».
Одновременно в издательстве «Никитинские субботники» выходит первая книга, посвященная Леониду Леонову. Потом их будут десятки, но началось все со сборничка со статьями А.Воронского, Г.Горбачёва, Д.Горбова, вышедшего пятитысячным тиражом.
Это было наглядным признаком успеха молодого литератора, хотя в середине двадцатых назвать Леонова писателем, лояльным власти, было почти невозможно. В текстах его «советское» надо было выискивать и просеивать самым мелким решетом.
Главный редактор «Красной нови» Александр Воронский отдавал себе в этом отчет, но был, как и многие, очарован неожиданным и молодым дарованием, мечтая, что славно было бы посеять на этом черноземе иные семена.
Воронский писал тогда: «Творчество Леонова реалистично <…> но его едва ли можно назвать попутчиком революции. Тем более он чужд коммунизму» (Воронский А. Литературные типы. Круг // Леонид Леонов. М., 1926).
При том, что самого Воронского деятели РАППа считали буржуазным перерожденцем. Так, И.Вардин говорил в те годы: «Наш главный критик, как известно, – тов. Воронский. Но заявляю категорически, что Воронский – критик не большевистский. У него нет марксистского подхода к разбираемому произведению…»