Давид начал работать с легкостью, удивившей его самого: картина настолько сложилась в его воображении, что казалось, дай руке волю и изображение само появится на холсте, как оттиск гравюры на бумаге. Он мгновенно улавливал любую фальшь линии, расположения предметов на полотне, он неуклонно следовал не видимому никому, кроме него, образцу готового произведения. Давид решил написать Марата в ванне в мгновение, сразу же последовавшее за смертью, слить воедино воспоминания о живом Марате и о его гибели.
Холст покрывался первой паутиной точных линий, в переплетении которых рождался единственно правильный окончательный контур. Давид не замечал времени, только резкая, подобная обмороку усталость заставляла его отходить от холста.
Он не успевал думать о себе, о своих делах. Своих мальчиков, отданных в пансион после отъезда мадам Давид, он почти не видел и очень страдал от этого. Но время, время! Где его взять, где взять две жизни, чтобы сделать все, чего требует от него нынешняя действительность?
Каждый раз, возвращаясь к холсту после проведенных в Конвенте или в Якобинском клубе часов, Давид приносил с собою груз сложных и противоречивых мыслей: он не только писал картину о прошлом, ею встречал он настоящее, полное событий, порой высоких, порой тягостных, а нередко и тех и других одновременно.
В середине сентября Давида избрали членом Комитета общественной безопасности.
Это была напряженная, тяжкая работа. Комитет должен был давать санкции на арест граждан, заподозренных в заговоре против республики, в связи с роялистами или неприятелем. Сотни писем, среди которых были и правдивые сообщения и доносы, множество людей самых разных: честных и способных на любое предательство, — проходили перед глазами Давида. Впервые лицом к лицу встретился он с настоящими врагами, с людьми, замышлявшими против свободы, с теми, кто, как Шарлотта Корде, был готов на преступление.
Окончательное решение участи заподозренных в измене было в ведении трибуналов, но Давид понимал — от его подписи, внимания, проницательности зависит многое. Круглый значок в жилетном кармане был огромной силой, властной изменить в одно мгновение судьбу человека. Давид ловил на себе взгляды почтительно-боязливые. Депутаты, чья совесть была нечиста, старались избегать общения с ним. Робеспьер теперь часто беседовал с Давидом, делился подозрениями, советовался, но чаще сам давал советы. Нередко, давая распоряжения начальнику полиции, разбирая секретную почту, Давид думал о том, как мало похож он на живописца. Да и люди, с которыми сейчас приходилось иметь дело, вряд ли помнили, что перед ними прославленный художник. В такие минуты Давид способен был удивиться, заметив пятно синего кобальта на манжетке. Неужели эта рука, только что подписавшая приказ об аресте, еще сегодня утром держала кисть? И все же эта работа, так бесконечно далекая от искусства, тысячей нитей связана с его живописью, ибо писал он Марата, человека сегодняшнего дня, жившего революцией и для революции. Он думал о «Марате», выступая в Конвенте, а речи свои обдумывал перед холстом.
Он был в самой гуще политики, картина его становилась борьбой, утверждением вечной жизни Марата, погибшего за свободу, обвинительным актом ее врагам. Он думал не только об окровавленном кинжале Корде, но и о людях, направивших этот нож. Не только воспоминания о Друге народа водили его кистью, но и события нынешних дней.
Он все приносил «Марату». Гнев, порожденный предательством, восхищение доблестью, надежды на скорую победу, горечь сомнений и счастливую уверенность. Давид оставался живописцем, революция была для него не только системой государственных преобразований, но и живым действием, подвигом людей. Все это он воспринимал более всего зрительно, и зрительным выражением революции был Марат на его еще не написанной картине.
Не только в искусстве, во всей жизни Луи Давида настало мгновение полного дыхания, высшего напряжения чувств и способностей, когда человек в состоянии сделать за один год то, на что в другое время ему понадобилось бы много лет.
Каждый день Давид бывал на заседаниях Конвента. Почти каждый вечер — на собраниях Якобинского клуба. Много часов проводил в Комитете общественной безопасности. Занимался с учениками, составлял программы празднеств, проекты медалей, организовывал экспозицию в новом Луврском музее. Работал над большим эскизом нового занавеса для национального театра. И, наконец, писал «Марата», который, кажется, станет его шедевром.
…Наступила осень. Рано смеркалось; туманы цеплялись за кровли Лувра, мастерская скудно освещалась отблесками хмурого неба. Приходилось много работать при свечах, тем более что самые светлые дневные часы Давид обычно проводил в Конвенте.
И в большом, и в малом, и в хорошем, и в дурном Давид был свободен от мелких чувств, суетных забот.
Слишком близко друг к другу стояли доблесть и предательство, смерть и торжество свободы, чтобы замечать рядом с ними обычные радости и печали. Жизнь для него уподоблялась античной трагедии, где царствовали могучие добродетели, великие пороки, где герои в мгновение ока возносились на Олимп или проваливались в мрачное царство Аида. Надо было научиться управлять своим сердцем, не давать чувству возобладать над разумом; чтобы победить врагов революции, надо было забыть о личных симпатиях, о былой дружбе.
Начинался процесс над руководителями Жиронды. Еще до этого должны были судить королеву Марию Антуанетту. Нож гильотины поднимался над теми, кто дал нож в руку Корде. Приходилось бороться с расхитителями хлеба, с изменниками-генералами.
Действительность становилась день ото дня суровее. Суд над Марией Антуанеттой закончился в три дня. 16 октября Давид из окна квартиры одного депутата наблюдал процессию, совершавшую короткий путь из Консьержери к площади Революции, на место казни. Давид не был жесток, зрелище человеческой смерти не могло его радовать. Но это больше чем смерть — это один из последних актов уничтожения монархии, он необходим, неизбежен.
В телеге на куче соломы сидела женщина, чье имя олицетворяло бесстыдное мотовство и коварнейшие заговоры двора. У революции не было, пожалуй, более последовательного и злобного врага, чем бывшая королева Франции. Ей всего 38 лет, но сейчас она походила на старуху. Седые, неряшливо и торопливо обрезанные волосы торчали из-под чепца, оплывшее тело покачивалось в такт движению повозки. На лице Марии Антуанетты застыло выражение такой бесконечной ненависти, что королева могла бы показаться страшной, если б не была жалка.
В мгновение, когда повозка поравнялась с окном Давида, он до боли напряг взгляд. В память остро впечаталось лицо с брезгливо опущенной нижней губой, лицо, не выражавшее ничего, кроме ледяной, всепоглощающей злобы. Несколькими штрихами пера Давид набросал портрет королевы со связанными за спиной руками. Она была похожа на всю французскую монархию, обреченную, потерявшую блеск, но непримиримую в ненависти к революционному народу.