Пока я старался побыстрее зарисовать сцену семейного счастья, мама с папой сохраняли полную неподвижность, словно позируя фотографу, однако порой обменивались парой фраз. Например, папа делился новостью, только что прочитанной в газете, а мама после долгого молчания высказывала свои соображения по этому поводу. Впрочем, она могла и промолчать. Иногда мы с мамой обсуждали какую-нибудь тему, казалось, вовсе не интересующую папу, лежащего на своем диване с отсутствующим видом, как вдруг он вставлял ремарку, показывающую, что он следил за нашим разговором с самого начала. Порой кто-нибудь выглядывал в окно, чтобы проводить глазами плывущий по Босфору устрашающих размеров советский военный корабль, снабженный радаром необычной формы. Если дело было весной, чье-нибудь внимание могли привлечь летящие из Африки на север аисты; тогда тишина нарушалась коротким замечанием: «Аисты летят». И молчание снова окутывало гостиную, и снова каждый из нас, сидящих вместе в одной комнате, погружался в свой внутренний мир, но я понимал, как быстротечны эти минуты счастья и спокойствия. Второпях нанося последние штрихи, я вдруг в страхе осознавал, что, рисуя родителей, заметил в очертаниях их тел кое-какие детали, на которые раньше никогда не обращал внимания. Вот сидит мама, на лице у нее то ли счастливое, то ли обнадеженное выражение. В руках у нее спицы, с них свисает пряжа — сначала ложится ей на колени, а потом спускается дальше, в стоящий на полу прозрачный полиэтиленовый пакет с мотком шерсти. Рядом с пакетом стоит обутая в тапочку мамина нога, пребывающая в полной неподвижности вне зависимости от того, что делает сама мама: разговаривает с папой или раздумывает о чем-то своем. В процессе рисования я долго и пристально смотрел на эту ногу, и в какой-то момент мне становилось не по себе: в наших руках и ногах, даже в наших головах было будто что-то неживое, что-то роднившее их с вазой, в которую мама ставила ромашки, журнальным столиком или висящими на стене расписными тарелками из Изника[83]. Как бы удачно мы ни изображали счастливую семью, как бы ни преуспевал я, пытаясь, словно в театре, поверить в то, что вижу, — чем-то мы трое были похожи на предметы мебели из переполненной вещами бабушкиной гостиной.
Я очень любил эти минуты совместного молчания, не меньше, чем наши редкие семейные игры в карты или в лото на Новый год. Словно боясь упустить и не запомнить свои ощущения, я старался рисовать как можно быстрее — так, в моем представлении, рисовал Матисс. Предметы обстановки я изображал, подражая интерьерам Боннара[84]; иногда, увлеченно покрывая ковер или штору на своей картине маленькими черточками и причудливыми зигзагами, я замечал, что на улице уже потихоньку темнеет, и торшер, стоящий у изголовья папиного дивана, начинает светить ярче. Вскоре, окрашивая Босфор и небо над ним в таинственный темно-синий цвет, сгущались настоящие вечерние сумерки. В окне уже не было видно ни берегов, ни паромов, ни пароходов, спешащих из Бешикташа в Ускюдар, — по ту сторону стекла можно было увидеть лишь отражение нашей комнаты, освещенной оранжевым светом торшера.
Я до сих пор люблю, проходя по вечерней улице или глядя из окна, всматриваться в окна чужие, в пространство чужой домашней жизни. Иногда я вижу женщину, в одиночестве гадающую на картах, — когда-то долгими зимними вечерами, если папа не возвращался домой, точно в такой же позе, раскладывая пасьянс, сидела мама и курила, курила… Иногда я вижу, как в маленьком полуподвальном помещении, освещенном таким же оранжевым светом, как когда-то наша гостиная, сидит за вечерней трапезой семья; глядя на то, как эти люди мило беседуют друг с другом, я наивно заключаю, что они счастливы. В Стамбуле чаще, чем где бы то ни было, приезжие из-за рубежа забывают, что для понимания сути города мало наблюдать происходящее на виду — нужно знать и то, что происходит за стенами, в укромных местах, куда нет доступа посторонним.
Появление в Средиземном море пароходов значительно приблизило Стамбул второй половины XIX века к европейским столицам. Это повлекло за собой два последствия. Во-первых, в Стамбул устремилось множество путешественников, останавливающихся в городе ненадолго, но тем не менее успевающих записать свой впечатления о нем. Заметки этих путешественников, как мы помним, стали отправной точкой для стамбульских литераторов, взявшихся создать свой образ Стамбула. Вторым последствием было довольно-таки неожиданное изменение городского пейзажа. (А в турецкий язык вошло французское слово vapeur[85].) Пароходная компания, вначале носившая название «Хайрийе», а затем ставшая «Городскими линиями», споро взялась за дело, и вскоре каждая деревенька на Босфоре обзавелась своей пристанью, а между пристанями стали курсировать пароходы — эти нововведения изменили пейзаж Босфора и лик всего города. Я имею в виду не только появление оживленных площадей вокруг пристаней и быстрый рост прибрежных деревушек, ставших теперь частью города (раньше до многих из них добраться было очень непросто).
Вскоре после того, как пассажирские пароходы принялись бороздить воды Босфора, они стали для горожан такой же привычной деталью пейзажа, как Девичья башня, Айя-София, крепость Румелихисары и Галатский мост. Более того, они стали настолько неотъемлемой частью повседневной жизни стамбульцев, что приобрели для них своего рода символическое значение. Стамбульцы привязаны к пароходам городских линий не меньше, чем венецианцы к своим вапоретто, можно даже сказать — влюблены в них. Было издано немало снабженных замечательными иллюстрациями книг, посвященных описанию различных моделей пароходов. Готье писал, что в каждой стамбульской парикмахерской на стене висит изображение корабля. Мой отец мог узнать любой из пароходов, появившихся в Босфоре в его детские и юношеские годы даже издалека, по силуэту — иногда мгновенно, иногда немного поразмыслив. Их имена звучали для меня музыкой: «Инширах-53», «Календер-67», «Тарзы Невин-47», «Кемер-59»…
Когда я спрашивал отца, как у него получается распознавать все эти столь похожие, казалось бы, суда, он, сидя за рулем машины, если мы отправлялись на прогулку по Босфору, или в кресле в гостиной, если на дорогах было слишком оживленное движение, начинал перечислять их особенности и детали: у одного есть характерный выступ, похожий на горб, у другого необычно длинная труба, у третьего нос похож на птичий клюв, у четвертого округлая корма, пятый, попав в течение, немного кренится на один борт… Но я все равно не мог отличить один пароход от другого. Зато я научился различать по очертаниям (в особенности по форме трубы) три очень похожих друг на друга парохода (у них и названия заканчивались одинаково), появившихся Стамбуле в 1952-м, в год моего рождения, — «Фенербахче» и «Долмабахче», оба английского производства, и построенный в Италии, в Таранто, «Пашабахче». Последний стал моим счастливым кораблем — до сих пор, если я бреду в задумчивости по улице и мне случается увидеть его вдалеке, в просвете между домами и деревьями, я радуюсь, словно вытащил выигрышный билет.
Самым большим вкладом пароходов в стамбульский пейзаж стал дым, поднимающийся из их труб. Мне очень нравилось рисовать на своих картинах черные столбы дыма разных очертаний, зависящих от местонахождения парохода, его модели, босфорских течений и, конечно же, в первую очередь от ветра. Причем к изображению дыма я приступал в самом конце работы, когда картина уже успевала даже немного высохнуть. Подобно тому как я, заканчивая картину, гордо ставил свою подпись в ее нижнем углу, так и пароход, казалось мне, скрепляет росчерком дыма законченность, завершенность мира. Если столб дыма сгущался и становился похожим на облако, я чувствовал, что на весь Стамбул, на весь мой мир ложится темная пелена. Я люблю, проходя по берегу или находясь на борту парохода, оказываться под несомыми ветром густыми клубами дыма из трубы другого парохода, люблю ощущать, как на мое лицо ложится легкая паутинка частичек сажи, и вдыхать запах сгоревшего угля; люблю смотреть, как из труб пароходов, стоящих у пристаней вокруг Галатского моста, одновременно поднимается дым, сливается в единое облако и развеивается над городом.
Часто, завершая картину, как всегда, изображением дыма из пароходных труб (это была непростая работа — порой, увлекшись, я рисовал так много дыма, что умудрялся испортить всю картину), я старался запомнить на будущее, как еще по-разному этот дым может клубиться, подниматься и рассеиваться. Однако после того, как на картину наносились последние мазки, она обретала такую убедительную самодостаточность, что я забывал, как выглядел дым на самом деле.
На мой взгляд, наиболее красивым, «идеальным» столб дыма бывает при небольшом ветре — сначала он поднимается под углом примерно в сорок пять градусов, а после, прежде чем окончательно рассеяться, некоторое время висит в воздухе над морем, изящной линией обозначая направление движения судна. Тонкий угольно-черный столбик дыма, вертикально поднимающийся вверх в безветренную погоду из трубы стоящего у пристани парохода, напоминает мне уютный печной дымок над маленьким скромным домиком. Если ветер или пароход немного меняют направление, дымный след начинает закругляться и словно чертит над Босфором изгибы арабских букв — мне очень нравится за этим наблюдать. Но когда я рисовал, такое веселое и игривое поведение дыма меня раздражало — ведь дым на моих картинах призван был подчеркивать печаль пейзажа. Самое редкое зрелище бывало в совершенно безветренные дни — за кораблем, идущим по Босфору, время от времени меняя курс, тянулся и долго висел в воздухе грустный след дыма, в точности повторяющий путь корабля. Еще я любил наблюдать, как темные клубы дыма сливаются с низкими грозовыми тучами, точь-в-точь как на пейзажах Тернера[86]. И все-таки, изображая дым из пароходных труб на своих картинах, я рисовал не совсем то, что видел, — мне вспоминались пейзажи Моне, Сислея, Писарро и других импрессионистов, голубоватое облако на картине Моне «Вокзал Сен-Лазар» или принадлежащие совсем другому миру веселые, похожие на шарики мороженого облачка Дюфи.