Такое различие не всегда было ясным — так, пациенты с анозогнозией или странными угасаниями и неправильным приписыванием частей тела до Бабин- с ко го часто считались шизофрениками или истериками.
Это, хотя и не делалось эксплицитным, было, несомненно, одной из причин того, почему Бабинский после описания кортикальных синдромов полушарного невнимания и анозогнозий обратился к изучению периферических синдромов — великого феноменологического богатства своей syndrome physiopathique. Поэтому и Леонтьев и Запорожец, основатели (вместе с Лурией) нейропсихологии, были во время Второй мировой войны так заворожены рассказами пациентов об отчуждении конечностей; они приписывали эти внутренние ампутации и отчуждения диссоциации гностических систем, нейропсихологическому распаду на высочайшем уровне. Однако Леонтьев и Запорожец все еще оставались приверженцами объективной неврологии, взгляда на мозг как на систему систем; они не предлагали каких-либо объяснений в терминах структуры сознания полной субъективности описаний пациентов. Пациент с подобным отчуждением может пространно говорить о центральном парадоксе отчуждения — ощущении того, что отчужденная конечность его личности не принадлежит. Он может обнаруживать нарушения памяти, парадоксальную амнезию, противоречащую тому, что он знает. Он может отмечать нарушения личного пространства (которое страдающий агнозией показывает, но не ощущает). Он может констатировать состояние чрезвычайной растерянности, полное разрушение внутреннего ощущения идентичности, памяти, пространства, принадлежащего сфере конечности, в то время как в остальном сознание остается нетронутым и полным. Именно это и испытывал я сам[51].
Такие феноменологические изменения требуют формулировки в терминах не систем, а личности; требуют «неврологии идентичности», требуют создания теории идентичности, памяти, пространства, которая могла бы соединить их друг с другом, показать их неразрывность, показать их как аспекты единого глобального процесса. Они нуждаются, короче говоря, в биологической теории сознания — но таковая была недоступна мне, да и никому вообще, в 1970-е годы.
Так все и оставалось многие годы, пока я не познакомился с работой Джеральда Эдельмана и его выделением первичного и более высокого уровня сознания и их возможного нейронного базиса. Здесь явно не идет речь о простой регистрации внутренних изменений, какие дали бы сенсорное картирование (и категоризация); имеет место также сравнение — сравнение настоящего с прошлым, с тем, что запомнено. Сознание — единый процесс; оно в первую очередь вырастает (как считает Эдельман) из перцептивной категоризации, памяти, научения и различения «я» и «не-я». Из этого первичного сознания, как называет его Эдельман, у человека развивается сознание высшего порядка, с возможностью овладения языком, формирования понятий, мышления. Так понимаемое сознание полностью личностное; оно неразрывно связано с действительно живущим телом, его местоположением и позицией в личном пространстве; оно основывается на памяти, на вспоминании, которое постоянно реконструирует и ре-категоризирует себя. Идентичность, память и пространство, согласно Эдельману, идут вместе; вместе они создают и определяют «первичное сознание». Однако именно эти три аспекта исчезли, когда нога стала мне чужой. Они вместе разрушились и исчезли, оставив, так сказать, дыру — дыру в памяти/идентичности/пространстве.
Эту дыру в памяти/идентичности/простран- стве я теперь мог интерпретировать как дыру в том, что Эдельман называет «первичным» сознанием. Сознание высшего уровня боролось за понимание этого, используя все концепции и язык, которые были в его распоряжении. Сознание высшего уровня смотрело в пропасть, могло находить концепции или термины для того, что обнаруживало («чуждый», «аномальный», «лишенный места», «лишенный прошлого»), но совершенно ничего не могло с этим сделать. Не могло сознание высшего уровня и чем-то заменить его — я мог использовать символический и лингвистический конструкт «нога», но он был лишен для меня какой-либо субъективной реальности. Сознание высшего уровня основывается на первичном сознании и может лишь передавать и отражать его, что означает его символизацию, в данном случае как метафору отсутствия. «Ничто, — как напоминает нам Беккет, — более реально, чем нечто».
«Нейропсихологические наблюдения, — подчеркивает Эдельман, — предлагают редкую возможность протестировать теории сознания в терминах модально-специфических потерь и влияния болезни на память, язык и навыки» (1990, с. 25). Простейшим таким тестом оказывается чувство отчуждения, показывающее нам по умолчанию структуру сознания. Отчуждение представляет собой центральную потерю первичного сознания в том виде, как она воспринимается человеческим сознанием высшего порядка.
То, что местное повреждение и притом периферийное способно вызвать значительное нарушение сознания, может показаться весьма удивительным. Однако это объясняется тем, что до сих пор мы не имеем адекватной «снизу вверх» теории сознания, не поняли его биологических основ в перцептивных процессах и их картирования в организме. Изменения первичных воспринимающих областей — нарушения «местного картирования», как показывает Эдельман, — достаточная причина изменений сознания; нет необходимости привлекать какие-то дополнительные причины (такие, как одновременно наличествующий «сверху вниз» невроз или психоз)[52].
Несомненно, при отчуждении возникает диссоциация. Леонтьев и Запорожец называют ее «диссоциацией гностических систем», но на самом деле это диссоциация сознания — между первичным сознанием, которое полностью, но локально отключено, и сознанием высшего уровня, которое совершенно не затронуто и, так сказать, прозрачно, так что может и должно передавать опустошение ниже, хотя делает это по-своему. В этом смысле «Нога как точка опоры» не просто история ноги, а отчет изнутри о том, что представляет собой первичное сознание; отчет, который может предоставить только переживание отчуждения, и ничто больше!
Первичное сознание, конечно, обычно невидимо — оно автоматическое, скрытое, как и все, что нормально. Его присутствие, как ни парадоксально, скрывает себя. Только когда оно сильно нарушается, тогда оно может стать и становится объектом внимания. Это верно для любой патологии — будучи негативным явлением, она делает поразительно заметным (подчас ужасно заметным) то, что нормально скрыто. Поэтому-то Гиппократ две с половиной тысячи лет назад говорил о парадоксальной силе «патографий» приподнимать покрывало, открывать обычно скрытую природу тела и ума.