На посту
Капо вызывает все группы по очереди — все они стали вдвое меньше, а одна полностью ликвидирована. Это Reinkommando — группа, куда направляли физически слабых людей и заставляли заниматься только одним: мыть волосы, которые мы срезали с голов женщин, убитых газом. Это единственная группа, уничтоженная целиком.
За работой чувствуется нехватка людей. Даже в тех группах, которые стали ненамного меньше, это заметно: все помнят, что вот тут вчера стоял еще один брат — а где он сегодня? Все заставляет вспомнить о тех, кого сегодня с нами уже нет.
Я поднимаюсь наверх посмотреть, что там делается: там, около печной трубы, обычно сидели несколько десятков человек — и старых, и молодых. Их работа, в сущности, заключалась в том, чтобы сидеть там, укрывшись от взгляда наших надсмотрщиков, и читать псалмы, изучать Мишну или молиться. Работали они ровно столько, сколько нужно, чтобы показать, что они тоже что-то успели сделать. Работать мы можем и очень быстро, и очень медленно — в зависимости от ситуации, и сделать вид, что мы напряженно трудимся, несложно. Этим и пользовались несколько десятков наших товарищей — религиозные люди, ослабевшие и больные.
Поднимаюсь наверх. Все здесь, на первый взгляд, осталось по-прежнему.
Царит мертвая тишина. Повсюду на полу лежат и стоят металлические ящики, чемоданы и другие вещи, которые использовались как Сиденья (на скамейках сидеть трудно: тогда надо было бы все время слишком низко нагибать голову), — точно на тех местах, где оставили их наши братья. Такое впечатление, что эти ящики замерли и ждут, когда ушедшие вернутся. Все помещение наполнено печалью и горем. Подходишь к одному из сидений — и находишь спрятанный там молитвенник, тфилн или талес[217]. Эти вещи еще вчера были в ходу, — а теперь они никому не нужны: нет больше тех рук, которые взяли бы тфилн, нет губ, которые стали бы шептать священные слова, и нет тела, которое накрыл бы талес во время молитвы.
Перед моими глазами стоит эта сцена: вчерашнее утро, один стоит на страже, следит, чтобы не вошел посторонний, пока верующие обманывают своих притеснителей и возносят молитву своему Богу, перед которым они честны. Как они боялись! Не раз им приходилось срывать тфилн, прерывать молитву на полуслове и приниматься за работу, как будто они только ею и были заняты.
Им казалось, что они слышат крик этого чудовища — жестокого и циничного обершарфюрера[218], начальника над крематориями. Он будто бы негодовал, что они «устроили здесь ВiЬеlkommando», но внутренне был доволен, что даже посреди преисподней, у печи, в которой сгорают тела сотен тысяч евреев, находятся и те, что сидят, прислонясь к кирпичам, раскаленным огнем, в котором сгорают их собственные родители, жены и дети, — и молятся. Ведь если они тем самым признают, что все происходит по воле Божьей, то надо позволить им свободно исповедовать свою религию, молиться, укрепляться в вере: так будет спокойнее и для нас, и для них. Поэтому наши надзиратели терпимо относились к нашим молитвам и только шутили по этому поводу. […] Вот еда, которую они приготовили на сегодня, — они и представить не могли, что через сутки их загонят в поезд, запрут и забьют в нем двери — и отправят в дальнюю дорогу.
На стене висит список: имена пяти наших братьев, которые должны были сегодня дежурить у ворот. Эти пять имен словно живые существа. Каждое из них вызывает в памяти друга, ты как будто видишь всех этих несчастных братьев и слышишь их голос: посмотри, как мы ошиблись в наших расчетах! Вчера я думал, рассчитывал, что сегодня буду стоять у ворот, — а вместо этого уже стал добычей дьявола. Помни, брат, помни: завтра не в твоих руках!
Этот список — живое свидетельство нашего ничтожества. Смотреть на него больно и страшно: ведь в нем напоминание о тех, кого с нами уже нет, кто где-то сгинул — но где? Размышления об этом, как невидимые руки, хватают тебя и тянут в омут печали и отчаяния. Кажется, те пять человек, которые носили эти имена, взывают к тебе из бездны, хотят до тебя достучаться, предостерегают тебя. Их угрожающие голоса звучат все громче, они кричат тебе в ухо, уже давно утратившее чуткость, проникают прямо в сердце. В этом хаосе я слышу только отзвук слов: помни! Помни про завтра!
Я ухожу оттуда, подавленный, сокрушенный, обессилевший. Этот голос преследует меня, как неумолимый рок: он тревожит меня, зовет, повергает в тяжелые раздумья…
День, казалось, тянется, как вечность. Я едва дождался вечернего сигнала — и вздохнул с облегчением. Это символично: все наше существование здесь — как один такой день.
Некоторые из братьев насмехались, когда другие — десятка два человек — собирались для встречи субботы или для вечерней молитвы. Были среди нас и те, кто смотрел на молитвенные собрания с горьким упреком: наша страшная действительность, трагедии, которым мы становились свидетелями каждый день, не могут вызвать чувства благодарности, желания прославлять Создателя, раз Он позволил народу варваров уничтожить миллионы невиновных людей — мужчин, женщин и детей, чья вина состоит только лишь в том, что они родились евреями и поклонялись тому же всемогущему Богу, что и этот варварский народ, и подарили человечеству великое благо — монотеизм. Разве можно теперь славить Творца? Есть ли в этом смысл? Мыслимо ли это — произносить субботние благословения, когда вокруг море крови? Возносить мольбы Тому, Кто не хочет услышать криков и плача невинных младенцев, — нет! — и, горько вздохнув, противники молитв покидали собрания, злясь и на тех, кто не разделяет их возмущения.
Даже те, кто прежде был религиозен, начинают сомневаться. Они не могут понять своего Бога и примириться с тем, что Он позволяет совершаться всему этому: как Отец может отдать своих детей в руки кровавых убийц, в руки тех, кто насмехается над Ним?! Но задумываться об этом они боятся: страшно потерять последнюю опору, последнее утешение. Они молятся спокойно, не требуя у Бога никаких залогов, не отдавая ему отчета. Они бы хотели разве что выплакаться, излить Ему свое сердце, — но не могут, потому что не хотят лгать ни Ему, ни себе.
Однако вопреки общему настроению нашлись среди нас и те, кто упрямо продолжал верить, кто не давал воли своему недоумению, заглушал в себе все упреки, подавлял чувство протеста, которое терзает душу и сердце, требует разговора начистоту, хочет дознаться, почему же так происходит… Упрямые наши братья сами были рады обманываться, запутываться в тенетах наивной веры — лишь бы только не задумываться. Они верят, они свято убеждены — и демонстрируют это ежедневно — в том, что все происходящее продиктовано высшей властью, веления которой мы своим примитивным умом постичь не в силах. Они тонут, захлебываются в море своей собственной веры — но вера их от этого не становится слабее. Может быть, где-то в глубине сердца у них мелькает сомнение, но внешне они по-прежнему тверды.