Дневник заканчивается «горестным удивлением» Берггольц, перечитавший его год спустя: «Ужасно! И это была я?» Однако критическое отношение к дневнику не мешает ей бережно сохранять его, как, впрочем, и все предыдущие и последующие свои дневники. Склонность Берггольц к ведению дневниковых записей усиливается и дополнительными внешними импульсами. Во-первых, необычайной популярностью психоанализа в середине 1920-х годов как среди партийной, так и беспартийной интеллигенции. Психоанализ пропагандируется и рассматривается на официальном уровне «как метод изучения и воспитания человека в его социальной среде»[189]. Во-вторых, в студенческой среде бурно обсуждаются только что вышедшие книги Н. Огнёва[190], в которых затронуты вопросы пола. Молодая Берггольц оказывается погруженной в атмосферу литературных и психологических дискуссий, многочасовых диспутов о «половом вопросе», чем отчасти и объясняются ее записи «из области подсознательного», пронизывающие весь дневник. Параллельно с дневником Калерии Липской, героини повести «Три измерения», Берггольц знакомится и со знаменитым «Дневником» Марии Башкирцевой[191]. Собственный дневник становится для нее предметом рассмотрения, сопоставления и особого пристрастия[192]. Уезжая на летний отдых, Ольга прощается с ним как со старым другом, а по возвращении записывает: «Встреча с этой тетрадью взволновала меня более всего». Обращает на себя внимание то, что приписка к дневнику, сделанная Ольгой Берггольц, перекликается с постскриптумом Липской. Калерия Липская, перечитавшая свой дневник, записывает: «Какая я тогда была дура!.. Не все ли равно? Правда, иногда на этих страницах я обнажалась до полного неприличия, но теперь-то для меня уже не существует таких понятий, как „приличие“ и „неприличие“ — не в смысле внешних форм, а в смысле излияний на страницах дневника. И если бы теперь кто-нибудь попросил у меня все (эти вещи для чтения, я, не задумавшись, дала бы… Может быть, впрочем, вырвала бы одну-две страницы…»[193]
* * *
Дневник публикуется по рукописной тетради, хранящейся в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН в фонде 870 (О. Ф. Берггольц). Рукопись находится в неудовлетворительном состоянии: несколько листов дневника оборваны по правому краю и часть текста утрачена. Утраченный текст отмечен квадратными скобками, восстановленный текст дан в ломаных скобках. Записи, сделанные в дневнике Б. П. Корниловым, пояснены в сносках. Подчеркнутые в тексте слова выделены курсивом. Завершают дневник три стихотворения О. Берггольц: «И я осталася одна…», «От тебя, мой друг единственный…», «Что мне сделать, скажи, скажи…», которые были опубликованы под заголовком «<Стихи из дневника>» с датировкой, не совпадающей с автографом. Для воспроизведения дат подлинника и сохранения целостности дневниковой тетради стихотворения включены в настоящую публикацию. На последнем листе дневника рукой Ольги Федоровны сделана запись заключительной строфы стихотворения С. Есенина «Край любимый! Сердцу снятся…».
3/XII — 28. Декабрь 1928 г<ода>[194]
Мне так тяжело и тоскливо. Но не могу не вести дневника… Пусть глупо и смешно. Буду. Но сегодня — сейчас — надо покороче, — столько дела, и, кажется, просыпается Ирка[195].
Была в «Смене»[196] 2 раза. Прошлый раз читала. Ругали. Да, знаю, что много плохого. Но не хуже Лихарева[197], Гитовича[198] и Левоневского[199]. Почему же они так самодовольны? Какая духота, можно ли так дольше? Как они сами не понимают этого, что таким образом ничего не создашь, что это теплица, что нельзя никого вести на узде. Вот мне говорили о «тематической опасности»… Какая ерунда? Что такое «тематическая опасность»? «Сапожник», «Кузнец»? Почему так ограничивают? «Случай в истории небывалый». Эти ссорки, речи, эта вода в ступе. Нет, мне душно, я не могу больше. Надо уходить из ЛАПП’а скорее, и не [текст утрачен] <лич>ности своей… Пусть я чуждый элемент [текст утрачен] <не>вмоготу.
[текст утрачен] <ст>ранно, чувствую себя в стихах смутно [текст утрачен] <с>трочки неорганизованы. Наверно [текст утрачен] илась с Данько[200]. Женщины, умные [текст утрачен] говорили о той же небывалой [текст утрачен] ливой жизни. Если я чувствую с ними тоже, это значит (ли), что я чуждый человек строительству. Леса мне лезут в глаза… Здания не вижу. Ною. Нет, надо в гущу жизни, мы просто оторвавшиеся. Но Ефремов?[201] Но зарезанный рассказ Бориса?[202] И много.
Теперь о моем плене, о доме. Сторож мой, Ирка, растет, улыбается и гукает. Как, как люблю ее… Какая радость — улыбка ее…
Борис прочитал мои дневники. Сказал — уйду. Я поверила и почувствовала житейское горе и жизнь. Я плакала. Конечно, он не ушел. Но получил 2 письма от Татьяны[203]. Он переписывается с ней. Второе ее письмо заканчивалось — «целую. Твоя Танюрка». Я повторяю сотни раз это и страдаю. Она спрашивала, любит ли он ее… И всякое. Насчет того, что она ждет его приезда. Что мечты о совместной жизни, очевидно, не сбудутся. Каждая фраза мучит [текст утрачен] из-за них письмо Бориса, исполненное любв<и> [текст утрачен] Расстояние делает свое дело… А мне х [текст утрачен] перечитывать это взволнованное, нежно<е> [текст утрачен] Чтобы убедиться, как он обманыв [текст утрачен] отчаянно. Чтобы не любить его с [текст утрачен] глухое, тяжелое раздраж<ение> [текст утрачен] порывы нежности и жалости. Я верю тому, что он любит меня и никуда не денется. Мне хочется мучить его, говорить колкости. Наверно, это ревность, хотя мне кажется, что не люблю его. Зачем, зачем он так? Когда он в тот день бился и плакал около меня, и уверял, что много, единственно любит, — у меня было одно тоскливое желание: никого, никого не любить, ни его, ни дочь, никого. Ну вот, Ирка проснулась…
6/XII
Все еще тянется тоскливость, точно вода подо льдом и иногда прорывается. Она ни к чему и не нужна. Ведь мне хорошо жить. Но как хочется заниматься. О, зеленые лампы Публички! О, бюсты в пыли, запах книг, преходящие мысли — свои и чужие.
13/XII
Юлька[204] вчера была. Она говорит — надо жить легко и весело. И я хочу жить легко и весело. Она говорит, что мы слишком серьезно ко всему относимся. Это верно… Надо легче ко всему относиться, хотя бы к этому несчастному письму, тяжелый осадок которого до сих пор бродит во мне. Почему мне не дает жить эта провинциалка, даже само имя облеклось в какую-то смутную тяжесть? Мне жаль ее до отчаяния, до тоски. Хочется даже дружбы с ней. Господи! Представляю ее — и сердце становится маленьким. Хотела написать ей тепло и много. Нет, ей будет еще больнее. Какая скотина Борис… Сволочь. Не люблю! Безденежье. На мать[205] прямо смотреть не могу. Борис бегает, «устраивается». Сапоги у него рваные. Много пишет. Не учится. Кажется, исключили. А родители его[206] спят и видят, как он кончает «высшее образование». Надо бы написать им, но боюсь лицемерия и фальши.