Иван Брюллов, младший брат, которого Карл просторечно именовал Ванькой, умирал, сжигаемый бурной чахоткой. Ждали от него много, да вот свершить, оказалось, не судьба. В академии славился Иван рисунком, отмеченным какой-то прелестной особостью, — между воспитанниками и рисунки его были в моде и модно было подражать его приемам — рисовать „как Ваня Брюллов“. Был Ваня человек веселый и общительный — прозвище ему дали „бесенок“, — пуще всего на свете любил театр, особливо оперу и балет, из опер обожал „Фенеллу“ Обера, старался не пропустить ни одного представления, всю пел наизусть и заполнял альбомы рисунками сцен и портретами артистов. Его работы карандашом и пером были нарасхват, ценители возбужденно пророчили, что он затмит славу старших братьев. Когда „Последний день Помпеи“ был переправлен из Эрмитажа в Академию художеств, просил Ваня, чтобы показали ему картину. В часы, свободные от публики, его принесли в кресле из академического лазарета и оставили в зале одного. Он сидел молча час и другой и впервые за многие месяцы совершенно не кашлял. Он как бы вбирал в себя картину, чтобы унести с собой, временами закрывал глаза, проверяя себя, и тут же испуганно открывал их — не упустил ли какую малость! Сердце его полнилось радостью. Не нужно было другого Брюллова.
„Таинственный, неизъяснимый 1834!“… Встречая наступающий год, Николай Васильевич Гоголь, не в силах удержаться, взял лист бумаги и, приветствуя грядущее, обратился к нему с высокопарной речью: „Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или…“
1834 год оказался для Гоголя важен необыкновенно. Составляется сборник „Миргород“, где соседствуют повесть про Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича и „Старосветские помещики“, „Тарас Бульба“ и „Вий“. Одновременно складывается другой сборник — „Арабески“, в нем рядом с повестями из петербургской жизни Гоголь намерен поместить статьи. Он хочет открыть „Арабески“ размышлением об искусстве — „Скульптура, живопись и музыка“. В зале Эрмитажа перед брюлловским полотном родился замысел новой статьи, которая могла бы венчать сборник: „Последний день Помпеи“ (Картина Брюллова)».
Гоголь открыл в картине мысль своего времени, мысль века, которому свойственны «сильные кризисы, чувствуемые целою массою». Он открыл великое чувство художника: «Нет ни одной фигуры у него, которая бы ни дышала красотою, где бы человек не был прекрасен»; на краю гибели человек являет «все верховное изящество своей природы». Гоголь открыл мощь и дерзость мастера, «кинувшего» на холст фигуры «такою рукою, какою мечет только могущественный гений». «Но главный признак, и что выше всего в Брюллове — так это необыкновенная многосторонность и обширность гения. Он ничем не пренебрегает: все у него, начиная от общей мысли и главных фигур, до последнего камня на мостовой, живо и свежо. Он силится обхватить все предметы и на всех разлить могучую печать своего таланта».
Пушкин несколькими скупыми штрихами по памяти набрасывает в тетради фигуры сыновей, несущих на плечах отца, над ними, в правом верхнем углу листа, капитель колонны.
Пушкинский стремительный полет строк. Зачеркнутые слова, поправки, помарки, которые странно не препятствуют этой стремительности, а как бы даже прибавляют ее. Из поисков и проб выявляется начало стихотворения и выстраивается уверенно и точно:
Везувий зев открыл — дым хлынул клубом — пламя
Широко развилось, как боевое знамя.
Земля волнуется — с шатнувшихся колонн
Кумиры падают!..
Пушкин ищет дальше:
Народ, гонимый страхом
Под каменным дождем, под воспаленным прахом
Толпами, стар и млад, бежит из града вон…
Среди вариантов пробуется и такой:
Толпа народная бежит из града вон…
Но поиски оставляются — и, видимо, не случайно. Главное сказано, а перелагать словами живопись нет смысла. Фрагмент, превращаясь в целое, обретает особую смысловую плотность. В первых же строках, весомых и точных, — общее впечатление от картины и мысли, которая для Пушкина всего дороже.
Кумиры падают!..
Вильгельм Кюхельбекер писал племяннице из Свеаборгской крепости, куда был переведен после пребывания в крепостях Петропавловской, Шлиссельбургской и Динабургской: «Душу радует живость, с какою говоришь ты о картине Брюло. Да, друг мой! Вот так должно чувствовать прекрасное и такое участие зрителя или слушателя есть лучшая награда для художника. Терпеть не могу холодной хвалы… Я, вероятно, никогда не увижу картины Брюло; но если с нее будет эстамп — я бы желал его иметь… Сам Брюло Петербурге ли?..»
А он в толпе поклонников разгуливает по Милану. Уже дожди все чаще колотят землю, все гуще знаменитые миланские туманы, кареты среди бела дня ездят с зажженными фонарями. Стендаль, влюбленный в этот город, говорит, что пристрастие к веселью и музыке делает миланцев счастливыми. Век оперы. Ее вдохновенно называют царицей трех искусств — музыки, поэзии и живописи. Какой миланец не отдаст года жизни за один вечер, проведенный в своем «Ла Скала», когда сама Персиани поет в «Сомнамбуле» бедного Беллини, к несчастью, покинувшего Италию, и тенора, безвременно умирающего за Альпами на суровом и неуютном севере, — в Париже. И ясной ночью, когда свежий ветер выдует туман из узких улиц, смахнет его с камня площадей, когда беломраморное кружево бесконечных арок и сводов на весь мир знаменитого собора нежно голубеет в лунном свете, как прекрасно бродить с друзьями по городу, распевая арии и хоры, только что услышанные, радуясь тому, что встречные отзываются таким же пением. «Неужели великий Брюллов не покажет ничего на нынешней выставке? Неужели после „Помпеи“ не напишет ничего?» — гудят вокруг добрые миланцы. Он заканчивает для выставки портрет Юлии с Джованиной и арапчонком, пишет портрет семьи своего приятеля банкира Мариетти — муж, жена и четверо детей на берегу ручья да еще охотник с ружьем на плече и зайцем в руке, выходящий из-за деревьев. Нет, им мало, они хотят картину. На вечере у маркизы Висконти-Арагоны его спрашивают не без ехидства: «Вы уже не выставляетесь?» Он отвечает нарочито лениво, только что не потягиваясь: «Дайте мне холстину, я вам что-нибудь напишу». Холст — четыре аршина в длину и в высоту три, картины ни в мыслях у Карла нет, ни в душе, но он покажет им, что не пишет картин, если не хочет, однако всегда может написать.
В ту пору воскрес из небытия великий португалец Камоэнс, мореплаватель, воин и поэт; его жизнь, исполненная приключений, почти через триста лет заново взбудоражила интерес потомков: о Камоэнсе сочиняли оперы и драмы, говорили в салонах и в театре. В громадной поэме Камоэнса «Лузиады» Брюллов выбрал восемнадцать строк, самых трогательных и всем известных, — убийство Инессы де Кастро. Вельможи вытребовали у короля Альфонса разрешение убить Инессу де Кастро, тайную супругу инфанта. Когда принц был на охоте, король и его советники отправились к Инессе: обнимая детей, она бросилась на колени перед королем, умоляя о пощаде. Он остановился в нерешительности, но ‹нрзб› от своего намерения. ‹нрзб› двух малюток рядом с ‹нрзб› трех злодеев с кин- ‹нрзб› оперы: казалось ‹нрзб› хор убийц. Инес- ‹нрзб› благородство, государ- ‹нрзб› поступать решительно ‹нрзб› чисто, четко, про- ‹нрзб› журнала, именуемого «Севильский цирюльник». Но миланцы не любят нападок на их «Инессу»: