Разумеется, почтенный историк, весьма осторожный и обладающий чувством меры, не ответственен за ошибки и преувеличения своего последователя. Сам он высказывается с несравненно большей сдержанностью, и его теория, не имеющая, по крайней мере на первый взгляд, ничего неправдоподобного, подкупает своей красивостью и поэтичностью.
Но не позволим подкупать себя! Слишком поэтические, слишком эффектные версии всегда отчасти подозрительны; действительность так часто бывает грубее и проще, чем те представления, которые мы создаем себе относительно нее. Нам приходилось однажды слышать, как некто, много имевший дела со специальной Пушкинской литературой, говорил: «Современный комментатор любого из стихотворений Пушкина ставит совершенно определенно свой тезис: он задается целью доказать, что Пушкин был похож на покойного С. А. Венгерова: был политическим радикалом, как Венгеров, нравственен и корректен, как Венгеров; гуманен и демократичен, как Венгеров, и антимилитарист, как Венгеров».
Конечно, в этих словах все же содержится некоторое преувеличение, и П. Е. Щеголев не заслужил этого упрека в столь резкой форме. Но ведь отчасти он мог поддаться этой слабости, и если не Венгерову, то хоть самому себе уподобить Пушкина, а свое увлечение М. Н. Раевской, увлечение историка и биографа, сообщить задним числом страстному поэту.
III
Теория Щеголева покоится на целом ряде отдельных свидетельств, из коих каждое устанавливает определенный факт или по крайней мере позволяет верить в его возможность. Так, не подлежит сомнению, что Пушкин увлекался одною из сестер Раевских, будучи в Крыму; что он слышал впервые легенду о бахчисарайском фонтане из уст молодой женщины (которую, впрочем, сам обозначал буквою К); что поэма наполнена воспоминаниями о неудачной любви; что он сердился на Бестужева за напечатание последних строк его элегии, посвященных одной из Раевских, и говорил, что дорожит ее мнением больше, чем мнением журналов и публики; наконец, несомненно, что слово Сибирь встречается в посвящении «Полтавы».
Сверх того весьма вероятно, что образы Черкешенки и Заремы созданы под воспоминанием о Марии Раевской.
Особенность теории Щеголева состоит в том, что она эти разрозненные указания собирает воедино. Таким образом, перед нами цепь уравнений: «элегическая красавица» = женщина, рассказавшая легенду о фонтане героиня увлечения, пережитого в Крыму = особа, на которую намекает «Разговор книгопродавца с поэтом» и любовный бред крымской поэмы = предмет утаенной любви, засвидетельствованной посвящением «Полтавы» = Мария Раевская.
Невозможно не заметить, что далеко не все звенья этой цепи достаточно прочно спаяны между собой: в двух случаях скрепой служат вымаранные строчки черновиков, один раз Щеголеву приходится допустить, что Пушкин умышленно поставил одну начальную букву имени вместо другой, и один раз он основывается на словах влюбленного и далекого от всякой объективности графа Олизара.
Впрочем, все это еще сравнительно неважно. Строки в письме Пушкина к Бестужеву являются довольно веским доводом и позволяют забыть об относительной слабости остальных, с ним смежных. Гораздо хуже то, что вне поля зрения исследователя остаются и надлежащего объяснения не получают некоторые другие факты, тоже частью несомненные, а частью весьма вероятные.
Такое, прежде всего, свидетельство стихов о неудачной любви и творческом бесплодии [ «а я, любя, был глуп и нем»], начавшемся еще до поездки на юг и прекратившемся в первую же ночь по приезду в Крым, на корабле, в виду Гурзуфа, где по предположению Щеголева, Пушкин окончательно влюбился в Марию Раевскую. В своей критике положений Гершензона Щеголев как-то обходит этот вопрос и только упрекает своего оппонента в незнакомстве с черновыми рукописями или в неумении пользоваться ими.
На втором месте следует напомнить положение букв NN в Донжуанском списке. Совершенно несомненно, что эти буквы стоят среди имен петербургского, а не южного периода. Правда, хронологический порядок в списке не имеет абсолютной точности; правда так же, что это альбомная шутка, а не серьезный документ. Поэтому решающего значения он иметь не может. Все же мы получаем право еще раз вглядеться в этот перечень: быть может, нам удастся заметить какие-нибудь особенности, которые раньше ускользнули от нашего взора.
И действительно, при внимательном рассмотрении мы одну такую особенность замечаем. Имена Катерины и Наталии повторяются в списке: первое — четыре, а второе — два раза. Чтобы не сбиться в счете, Пушкин с юмористической важностью ставил против этих имен римские цифры, словно то были имена королев. Так, мы имеем Катерину I, затем — II, III и IV. Против имени первой Натальи также красуется единица. Но вторая Наталья — Н. Н. Гончарова — не имеет около себя никакой цифры. Если перед нами не простой недосмотр, если пропуск сделан сознательно, то он может иметь только одно объяснение: Н. Н. Гончарову нельзя было поименовать, как Наталью II, так как Наталья II была указана выше, хотя и скрытым образом в виде букв NN; нельзя было назвать последнюю Наталью и Натальей III, ибо тогда раскрылась бы тайна пропущенного имени. И потому Пушкин вовсе пропустил цифру.
Само собой разумеется, это еще не решающий довод, это только намек, только беглое указание, которому мы, однако, должны последовать.
Где под пером Пушкина встречается имя Натальи? Лицейские стихи к Наталье, молодой актрисе, сюда, очевидно, не относятся, равно как и письма и другие обращения к жене. Но уже то обстоятельство, что в черновиках «Полтавы» Мария Кочубей первоначально называлась Натальей, должно заставить нас призадуматься.
«Я люблю это нежное имя», — гласит английский эпиграф, замененный в печатном издании цитатой из байроновского «Мазепы». Какое имя? Наталья или Мария? Весы как будто колеблются. Но продолжим наши поиски.
Как уже было сказано, Н. Н. Раевский младший, по-видимому, был (и притом едва ли не он один) посвящен в секрет утаенной любви Пушкина. В мае 1825 г. он писал поэту из Белой Церкви: «Отец и мать вашей графини Наталии Кагульской уже неделю как находятся здесь. Я им читал публично вашего Онегина; они в восхищении»[17].
Л. Н. Майков, впервые опубликовавший это письмо, с недоумением замечает, что никаких графов Кагульских ему не удалось обнаружить в России в первой четверти XIX века. Но, конечно, комментатор шел неправильным путем: здесь не фамилия, но прозвище, понятное двум друзьям. И прозвище это немедленно приводит на память два стихотворных отрывка, из коих первый относится к 1819, а второй к 1821–1823 годам.