Это не значит, что мы стали неспособны любить, но наше желание, всегда безличное по своей природе, устремляется к новым существам, которых мы тоже поочередно примем "за абсолютный предел, за которым никакое счастье отныне невозможно".[170] Рассказчику неоднократно казалось, что одно-единственное существо заполняет собой весь мир: его бабушка, мать, Жильберта Сван, герцогиня Германтская, Альбертина Симоне. Всякий раз он следовал одним и тем же мучительным путем от восхищения к ревности; однако время всякий раз также делало свою работу, и наступало забвение. Потому что мы любим вымышленные образы, которых сотворила или, по крайней мере, приукрасила сила поэтического воображения, верившего в свою любовь к ним; но их легко также лишить созданного прожектором очарования, ярких сценических красок: время и безразличие приводят к тому, что мы вдруг видим любимых нами без всяких прикрас. Марсель замечает эгоизм Жильберты, черствость герцогини Германтской, заурядность Альбертины. У них отбирают роль, которая освобождается для новой комедиантки - помоложе или просто больше обласканной обстоятельствами - она не замедлит объявиться в тот самый момент, когда понадобится нам.
Выздоровление происходит поэтапно. Сначала, когда любимые исчезают из нашей жизни, мы плохо ощущаем глубину утраты. Мы сознаем ее рассудком, но рассудок очень малая сила; мы в нее не верим. Лишь позже люди чувствительные ощущают ужас потери. Иные никогда ее не почувствуют; их вновь захватывает внешний мир, который отрицает и исключает предмет их воспоминаний. "Вот почему весьма немногие способны на великую скорбь". Но те, для кого внутренняя жизнь значит больше, чем внешний мир, живут своими воспоминаниями, и даже когда время, казалось, стерло их, они порой, либо во снах, либо потому что какой-то нынешний образ пробудил образы былого, внезапно бывают охвачены прежней страстью. Тогда воспоминание вновь всплывает на поверхность "со своими обертонами", в сопровождении "утраченных сладости и очарования".[171] Так Марсель видит во сне любившую его бабушку; так иногда во вспышке мучительной и хватающей за душу галлюцинации нам чудится, будто мы видим проходящий мимо дорогой призрак забытой любви.
Так человек идет от желания к желанию, от страдания к страданию, от восторга к восторгу, от разочарования к разочарованию, от сожаления к сожалению, от забвения к забвению, вплоть до того дня, когда любовь не сублимируется, наконец, под воздействием возраста, и другие эмоции, эстетические и прочие, не возобладают над ней.
ИЗВРАЩЕНИЕ
Пруст был одним из первых среди крупных романистов, кто осмелился отвести гомосексуализму то место, которое он действительно занимает в современных обществах, и которое античные авторы признавали без всяких оговорок. До него один лишь Бальзак всерьез изобразил Содом в Вотреновском цикле и дал набросок Гоморры в "Златоглазке"[172]. Пруст, страстный почитатель Бальзака, изучал эти прецеденты со своей обычной дотошностью, и в его неизданных Тетрадях мы находим следующий примечательный отрывок:
"По поводу того, что на обороте: когда я скажу извращенный, поставлю в примечании: "Бальзак со смелостью, которую я бы весьма хотел взять примером, если бы смог, употребляет единственное слово, которое мне бы подошло: "О! Понимаю, - сказал Шелковинка, - он кое-что задумал и хочет повидать свою тетку, того должны казнить скоро". Чтобы дать общее представление о персонаже, которого заключенные, надзиратели и надсмотрщики зовут теткой, достаточно будет привести этот великолепный ответ директора одного из центральных исправительных заведений покойному лорду Дарэму, посетившему за время своего пребывания в Париже все тюрьмы... Директор брезгливым жестом указал на одну камеру: "Туда я вашу светлость не поведу, потому что это отделение теток". - "Оу! - сказал Дарэм, - что это такое?" - "Третий пол, милорд". (Бальзак, "Блеск и нищета куртизанок").
Это словцо особенно пригодилось бы в моем произведении, где достойные его персонажи почти все люди пожилые и почти все светские; оно было бы вполне к месту на светских сборищах, где они судачат, разодетые и нелепые. Тетки! В одном лишь слове видна вся их чинность и наряды; в одном лишь слове, облаченном в юбки, видишь среди светского собрания их хохолки и слышишь разномастное кудахтанье..." [173]
Бальзак был далек от того, чтобы до конца разработать эту богатейшую залежь романного вещества, которую составляет форма любви, способная столь поразительным образом сближать людей, которых все прочее в их общественной, политической и социальной жизни разделяет. Пруст полагал, что ему надо гораздо дальше углубиться в этом исследовании, и описать тайные пути этого, в своем роде, международного франкмасонства, более сплоченного, чем ложа Великий Восток:
"...ибо оно основывается на тождестве вкусов, потребностей, опасностей, ученичества, знания, темных делишек, словаря, и где все члены, даже те, что не желают знаться с другими, тотчас же друг друга распознают по естественным или условным знакам, вольным или невольным, позволяющим нищему угадать одного из им подобных в вельможе, которому он закрывает дверцу кареты; отцу -в женихе его дочери; тому, кто хотел излечиться, исповедоваться, защищаться в суде - в пришедшем к нему враче, священнике, адвокате; все вынуждены хранить свою тайну, но, владея частью тайны тех, кого остальное человечество ни в чем не подозревает, и кому из-за этого самые невероятные приключенческие романы кажутся правдивыми, ибо в этой романической, анахронической жизни посол - приятель каторжника; принц, с некоторой непринужденностью манер, приобретенной благодаря аристократическому воспитанию и недоступной мелкому буржуа, выходя от герцогини, отправляется на свидание с апашем; это отверженная часть людской общности, но часть внушительная; ее подозревают там, где ее нет, но зато там, где о ней и не догадываются, сна у всех на виду, нахальна и безнаказанна; ее приверженцы повсюду - в народе, в армии, в храме, на каторге, на троне; наконец, по меньшей мере, изрядное их число живет в льстивой и опасной близости с людьми другой породы, провоцирует их, заигрывает с ними, говоря о собственном пороке так, будто не имеет к нему отношения - игра, которую облегчает ослепление и лицемерие других, игра, которая может длиться годами, вплоть до того дня, когда разразится скандал и этих укротителей растерзают, а пока они вынуждены скрывать свою жизнь, переводить свои взоры с того, чем хотели бы полюбоваться, на то, от чего хотели бы отвернуться; менять род многих прилагательных в своем словаре - легкая общественная повинность в сравнении с той, внутренней, которую их собственный порок, или то, что неточно именуют этим словом, налагает на них - не относительно других, но относительно самих себя, да так, что им он не кажется пороком..." [174]