Новый образ жизни, постоянно мучивший меня голод и, главное, воздух Падуи быстро вернули мне здоровье, которого у меня сроду не было, но это самое здоровье еще сильнее заставляло меня страдать от поистине собачьего голода. Я рос как грибы после дождя, по девять часов спал беспробудным сном, и единственными моими сновидениями были такие: я сижу за огромным столом и утоляю свой немыслимый аппетит. Сладкие сны гораздо хуже, чем дурные.
…Однажды доктор Гоцци пригласил меня к себе кабинет и спросил, как бы я отнесся к его предложению оставить пансион славонки и перейти к нему. Видя, что я пришел в восторг от такого предложения, он сказал мне написать письмо в трех копиях и одно отправил аббату Гримани, второе – моему другу г-ну Баффо, а третье – моей доброй бабушке. <…> Описав в этих письмах все перенесенные мною муки, я обещал умереть, если меня не вырвут из рук славонки и не отдадут моему учителю, который согласен меня принять за два цехина в месяц. <…>
…Семья доктора Гоцци состояла из четырех человек; его матери, безмерно его уважавшей, так как, будучи простой крестьянкой, она считала себя недостойной иметь сына-священника, да к тому же еще и доктора. Она была стара, уродлива и сварлива. Его отец, сапожник, трудился весь день, ни с кем в доме не разговаривал, даже за столом. Общительным он становился только по праздникам, что проводил в кабачке с приятелями, и, возвращаясь домой за полночь, любил декламировать Тассо. <…>
У доктора Гоцци была сестра тринадцати лет, по имени Беттина: красивая, живая и большая охотница читать романы. Отец и мать ворчали на нее за привычку торчать у окна, а доктор – за ее чрезмерное увлечение чтением. Эта девочка сразу понравилась мне, не знаю почему. Именно она исподволь зажгла в моем сердце первые искры той страсти, которая впоследствии стала главной в моей жизни.
Через полгода после моего появления в этом доме доктор остался без учеников: заметив, что все свои силы он отдает обучению меня одного, они попросту сбежали. Это натолкнуло его на мысль создать учебное заведение, но на его создание ушло почти два года, и это время доктор употребил на то, чтобы передать мне все, что он знал. По правде говоря, знал он немного, однако этого хватило на то, чтобы научить меня азам наук. Кроме того, он обучил меня игре на скрипке, что помогло мне выбраться впоследствии из одного запутанного дела. <…> Этот человек, не будучи сам философом, все же дал мне представление о логике перипатетиков[16] и космогонии, в которой он придерживался устаревшей системы Птолемея. Нравственности доктор Гоцци был безупречной, а что до религиозных воззрений, то хоть он и не был ханжой, все же отличался большой строгостью.
В Великий Пост 1736 года моя мать написала ему, что намеревается ехать в Петербург и хотела бы повидать меня перед отъездом; она спрашивала, не мог бы он привезти меня на три или четыре дня в Венецию. Над этим приглашением доктору пришлось поразмышлять: он никогда не бывал в Венеции, не был ни с кем там знаком, а выглядеть в чем-либо несведущим не любил. И все же мы сели на тот же «Буркелло», на коем прибыл я из Венеции; все семейство проводило нас к пристани, и мы покинули Падую.
Мать моя встретила доктора с самой аристократической непринужденностью, но поелику она была красива как Божий день, мой добрый учитель чрезвычайно робел и, разговаривая с нею, не осмеливался поднять на нее глаза. Заметив это, она во что бы то ни стало решила подшутить над ним. Что же до меня, то я вызвал живейший интерес всей компании: все помнили меня едва ли не дурачком, и вдруг такая перемена за два года! Доктор наслаждался, слушая, как все наперебой хвалят его, приписывая эту заслугу ему одному.
За ужином доктор оказался рядом с моей матушкой и вел себя крайне неловко. Он не произнес бы, наверное, ни одного слова, если бы некий англичанин, человек просвещенный, не обратился к нему на латыни. Доктор смиренно ответствовал, что не знает английского, и, разумеется, вызвал взрыв всеобщего хохота. Г-н Баффо пришел ему на помощь, заметив, что англичане читают латинские слова, сообразуясь с законами английского языка. Я осмелел и сказал, что англичане так же ошибаются, читая по-латыни, как ошибались бы мы, читая английские слова, как по-латыни. Англичанин, восхищенный моей сообразительностью, тут же написал одно древнее двустишие и протянул мне:
Dicite, grammatici, cur maskula nomina cunnus,
Et cur femineum mentula nomen habet?[17]
Прочитав его, я сказал, что это точно латынь. Нам это понятно, сказала матушка, но ведь надобно же это растолковать. Я возразил, что вместо толкования предпочел бы ответить на вопрос, и, поразмыслив немного, написал еще строку: «Disce quod adominon omina semis habet»[18]. Это был мой первый подвиг на литературном поприще, и могу сказать, что в ту же минуту, когда раздались аплодисменты и я почувствовал себя наверху блаженства, в мою душу упало первое зерно поэтического честолюбия. Англичанин, пораженный таким ответом одиннадцатилетнего мальчишки, обнял меня и подарил свои часы.
Заинтригованная матушка моя спросила г-на Гримани, о чем стихи, тот знал не более ее, и тогда г-н Баффо на ухо прошептал ей оба перевода. Пораженная моими познаниями, она достала золотые часы и поднесла их моему учителю; тот не знал, как выразить ей свою благодарность, и выглядел довольно комично. Вдобавок матушка, выражая ему полную свою признательность, подставила для поцелуя щеку, ожидая обычных принятых в обществе ничего не значащих поцелуев, но бедняга так растерялся, что готов был скорее умереть. Наклонив голову, он попятился назад, и его оставили в покое до самого вечера.
Он смог излить свою душу только тогда, когда мы остались одни в отведенной нам комнате. Жаль, сказал он, что нельзя будет опубликовать в Падуе ни двустишия, ни моего ответа.
– Отчего же?
– Да оттого, что это мерзости; правда, гениальные. Давай спать, и хватит об этом. Ответ твой удивителен: ведь тебе незнаком предмет обсуждения, и ты не умел писать стихов.
Что касается предмета обсуждения, то я его знал, хотя и теоретически, так как успел уже тайком прочесть строго-настрого запрещенного мне Мерсиуса[19] (именно поэтому и прочел), а вот моему умению ответить стихами доктор удивлялся вполне резонно: сам он, хоть и обучил меня просодии, не мог сочинить ни одного стиха. Аксиома «Nemo dat quod non habet»[20] не всегда верна.
Если не считать некоторых ошибок (чаще всего в датировках), все, что рассказывает Казанова, правда. Вот это-то, наверно, и есть самое потрясающее.