Все эти дни я ни разу не плакала по-настоящему, глотала слезы и сама не понимала, не могла или не хотела дать им волю? Мне даже казалось, что если я заплачу, то это только для того, чтобы все видели, что я не бесчувственная, и начали жалеть бы меня, как жалели мамашу и сестер. Кто-то сказал про меня, что у меня деревянное лицо. Я поняла так, что меня осуждали, возмущались моим поведением, и тем более не хотела в нем ничего изменить.
Как всякое горе было бы искреннее, цельнее, чище, если бы не посторонние влияния, наблюдения, осуждения или одобрения!
Да, все эти дни я не плакала, но теперь, когда передо мной лежали эти маленькие трупики, мне было все равно, хорошо это или плохо, надо это или не надо, — я глядела на них и рыдала, и слезы текли ручьями, и я прямо изнемогала от слез, от горя, от жалости.
Вошла Маша, подошла к столу и сказала только: «Ах!» Я закрыла лицо мокрым платком и разрыдалась еще больше. Маша еще сказала: «Да… забыли…» — вздохнула и ушла.
Мы с ней похоронили наших птичек в саду. Федя не принимал участия, потому что вместе с мамашей высаживал цветы на могилу отца.
Отец Алексей Федорович Страхов умер, когда мне было 11 лет. Мать была на двадцать девять лет моложе его, ей было 36 лет. За те четырнадцать лет, что она была замужем, у нее было 12 человек детей[20], и она была в полном подчинении мужа и очень властной бабушки[21]. У нас в доме не было ни книг, ни журналов, ни газет. Бабушка распоряжалась и нами, и у нее насчет воспитания были твердые и непоколебимые правила. Одно из них было: «Дети не должны предлагать вопросов». Но было еще множество других, и ни одно из них никогда не забывалось и не менялось и не возбуждало в ней ни тени сомнения. Она никогда не разрешала моей матери читать, считая всякую книгу, кроме детской учебной, пустой и вредной. Надо было знать языки (разговорную речь), мальчики должны были ходить в гимназию, девочки — учиться дома рукоделию, музыке, танцам. В свободное от гимназии время мальчики должны были готовить уроки или переписывать что-нибудь из книжки. Но главное: все, и мальчики и девочки, должны были слушаться и вести себя примерно. Мои братья совсем не отвечали этому идеалу, и, после некоторой борьбы, мать должна была согласиться отправить своего старшего Федора в пансион в Одессу, а потом в Киев (потому что там в то время был знакомый попечитель учебного округа).
Когда я впоследствии читала «Детство и отрочество» Л. Н. Толстого, меня поразило, что бабушка Иртеньева и Мими испугались дроби и назвали ее порохом. Последней каплей, переполнившей чашу терпенья нашей бабушки, была как раз тоже дробь. Брат высыпал ее из блока висячей лампы, а бабушка увидела ее, пришла в ужас и объявила матери, что «или она, или он». Конечно, мать решила, что «она», и брат на много лет попал в изгнание. Он уже учился в Москве, в У-й гимназии, и не могу не упомянуть, что, когда он поступал, в награду за выдержанный экзамен его прокатили на конке. Тогда это была новость, и, значит, первые конки в Москве пошли, приблизительно, в 1873–1874 гг. Но, возможно, что мы просто не знали о их существовании, пока они не появились на соседних от нас улицах. Это могло быть, так мало мы общались с внешним миром. Гость, кроме близких родственников, в нашем доме был такой редкостью, что на него сбегались подглядывать в щель двери все домашние. Газета «Полицейские ведомости», как обязательная, всегда валялась на ларе в передней, пока ей не находилось применения, но никогда не прочитывалась никем. Но все-таки думаю, что такая новость, как конка, так или иначе дошла бы до нас. Бабушка была лакома до новостей, которые, впрочем, всегда осуждались, а рассказать о конке могли и родственники. Помнится мне один ее племянник <…>, который привозил с собой ридикюль, вынимал из него рукоделие и, разговаривая, вышивал шелками или гладью.
Старшего брата изгнали, но второй, младше меня на три года [Павел], стал подрастать и оказался не лучше старшего. Это был когда-то любимец бабушки, и часто можно было слышать следующее: «Где мой брильянт?» — И Паша отвечал: «Здесь!» Но брильянт стал непозволительно шалить: Дмитрий Семеныч донес бабушке, что он опустил из окна мезонина сапог с кошкой в подвальный этаж к жильцам. Кошка выпрыгнула из сапога в окно, вскочила на стол и разбила чашку. Бабушка стала сердиться на Пашу не меньше, чем когда-то на Федора. Один раз она замахнулась на него, чтобы ударить, но он уклонился, а она ударилась об открытую дверь и сломала себе руку. С тех пор она уже не выходила из своей комнаты, разнемоглась и вскоре умерла[22].
Еще до смерти бабушки порядки в нашем доме начали меняться. Наша новая гувернантка, m-lle Cristine [Zabulotte], образованная француженка, настояла на том, чтобы мы гуляли каждый день, чтобы нам купили книг с картинками, ввела по вечерам чтение вслух. И тут оказалось, что мать очень любила читать. Она еще очень любила играть на рояле, и в доме у нас был рояль, но всегда стоял запертым. После смерти отца наша жизнь стала заметно изменяться. Мне удалось поступить в гимназию, на что у меня раньше не было никакой надежды. Это поступление сыграло очень важную роль: я освободилась из тесной клетки, в которой жила до 14 лет. В гимназии я училась плохо. Когда я стремилась стать гимназисткой, я представляла себе ученье как-то иначе: не так скучно и неинтересно. Мне казалось, что мои домашние учительницы не настоящие, ничего сами не знают, и поэтому заставляют меня учиться по книге, выучивать страницу за страницей <…> Почему мне не нравилась гимназия? Я не старалась себе этого объяснить, оценить учителей и их преподавание. Что я в этом понимала? Я не сомневалась, что все было именно так, как должно было быть. Особенно мне нравился учитель истории Фортунатов <…> Но я не любила уроков истории, потому что он гонял меня по хронологии, а я ее не могла, да и мало хотела запомнить. Равнодушна я была к учителю русского языка С. А. Соколову. Читая стихи, он хмыкал носом и читал так плохо, что портил впечатление. Досадно было и то, что с ним не было никакого простора. Это я живо чувствовала. Объявит в классе сочинение и непременно даст темой характеристику… и непременно так, как он дал ее в предшествующих уроках. Самостоятельности мысли он не допускал. И опять наползала скука… Редко-редко давались отвлеченные темы, и для меня это всегда был праздник.
Ненавидела я нашего немца Гинцбурга. Француз наш назывался M. Bougon. У него была какая-то лавка на Арбате. Он всегда вызывал меня при попечителе…
Но я не хочу задерживаться на гимназических годах. Четыре года сплошной скуки. Что они мне дали? Они дали мне общение с людьми, разрушили какую-то стенку, которая изолировала меня. Они дали мне живой материал для наблюдения, они дали мне подруг и в конце концов они дали мне совершенно неожиданное счастье: знакомство с Бартером и Гольцевым с их готовностью помочь моим первым литературным шагам.