Это все были печальные, темные дни падения как торгового никитинского дела, так и самой семьи. Все видел, все понимал Иван Савич. Молчаливый, замкнутый, по природе своей живший весь в себе, он сделался еще нелюдимей, еще больше замкнулся. Вот когда пригодился ему батенькин подарок: частенько уходил он с ружьем бродить по пригородным лесочкам. Вряд ли охота его занимала, скорей всего в лесном безлюдье, в тишине хотелось забыться, хоть на несколько часов уйти из проклятой действительности. «Мир покрылся темнотой…»
Иной раз и дома не ночевал. Припозднившись, зайдя далеко, где-нибудь в укромном месте, в овражке, разводил костер, сидел за полночь, глядя задумчиво на золотые города огня. Они возникали, причудливыми башнями громоздились, казалось, век будут стоять нерушимо – и вдруг падали, обращались в прах… «Это – жизнь, – думал Никитин. – Мечты, надежды, дворцы, построенные на песке…» Вот загадывал: «Кончу философию и – в Москву, в университет», ан все рухнуло. Померк костер, одни головешки чадят…
Лес пребывал в спокойствии. Редкий звук тревожил тишину – далекий вопль неясыти, падение гнилого сучка, прошмыгнувший в палой листве барсук. Величественно шла ночь, ее безмолвная поступь была как шепотом сказанный торжественный стих гекзаметра. В табели у Ивана Савича из латыни всегда стояло отлично. Но другие отметки (исключая, впрочем, словесность), к прискорбию, не делали чести студенту философского класса Никитину Ивану. Кондуит пестрел множеством нулей и закорючек, обозначавших отсутствие на уроке. С подобной аттестацией нечего было и помышлять об университете.
И в самом деле, весной тысяча восемьсот сорок– третьего года Иван Савич покинул семинарию «по малоуспешности и по причине нехождения в класс».
Флаг поднят. Ярмарка открыта.
Народом площадь вся покрыта.
На море пестрое голов
Громада белая домов
Глядит стеклянными очами…
И. Никитин. «Кулак»
Узнав, что сын более не студент, Савва гневно нахмурился: рушились честолюбивые мечты увидеть Ивана Савича градским лекарем. Но, как крушение терпели и его собственные дела, он тут же смирился и сказал:
– Оно, сударь, может, и к лучшему. Малый ты теперчи, благодаря моим стараниям, ученый, должон старику подсоблять… Слухай сюда.
И велел, сменив сюртучок на старую чуйку, идти с лотком к Смоленскому собору торговать вразнос по мелочи, кой-чем.
– Чтоб, значится, родительский хлебушко не задарма исть, – сказал Савва.
Маменька же Прасковья Ивановна, которая всегда с ужасом думала, как это ее Ванечка уедет в чужие люди, в Москву ай еще куда учиться на лекаря, – та, услышав, что сын остается при доме, на колени даже упала перед образами: «Благодарю тя, святая владычице, услышала, милостивица, материнскую молитву!»
Так Иван Савич оказался в шумной толчее базара среди горластых, осатанелых от торгового азарта и водки маклаков, среди жулья, шныряющего по толпе, и базарных попрошаек. Перезванивали куранты на часах Смоленской колокольни, шумел базар, лошади ржали, галки голосили кликушами, слепцы пропитыми басами уныло тянули про Алексея, божьего человека, – Иван Савич ничего не слышал, стоял со своим лотком, словно в столбняке. Его толкали, о чем-то спрашивали, что-то кричали ему – он не отзывался. Вся шумная жизнь базара была как болезненное сновиденье, как бред в жару и беспамятстве; надо было поскорее проснуться, прогнать прочь омерзительные химеры сна, а он не мог. И лишь когда какой-то шутник, видимо лавочный сиделец, надвинул ему на глаза картуз, пришел в себя и с удивлением и страхом услышал голоса людей.
– Эй! – кричал ему шутник. – Да никак ты, парень, заснул? Ай с утра, спозаранок, хватил «ерофеичу»?
– Га-га-га! – гоготали кругом.
– Што за прокурат малый!
– К обедне не благовестили, а он – гля-кось!
Иван Савич выбрался из толпы окруживших его галдящих зевак и медленно побрел по базарному ряду. «С нынешнего дня, – подумал он, – это и будет моя жизнь… Надолго ль? До конца. До гроба…»
Торговля шла плохо. Он ходил среди пестрого базарного люда, робко покрикивал приятным баском: «Вот свечи! Кому свечи!» Но громко кричать было совестно, и никто его не слышал. Какая-то старушка салопница купила пяток свечей и так въедливо, так безобразно торговалась, корила товар и совестила молодого торгаша, что он, совершенно смущенный, багровый от стыда за нее, за себя, за весь божий свет, отдал ей свечи, недобрав трех копеек.
Миловидная девица-мещаночка приценилась к пунцовой ленточке. Тут Иван Савич и вовсе смешался: девица проживала на Ильинской, по соседству. Она сперва не узнала Ивана Савича в его новом обличье (он был в залатанной чуйке и старом картузе), а узнав, преглупо вскрикнула: «Ай!» – словно обожглась, и убежала.
Солнце уже за купол собора зашло; по пыльной протоптанной земле вытянулись длинные лиловатые тени; базар поредел, приумолк, лишь из трактира доносилась нестройная песня, пьяные крики. Иван Савич подсчитал выручку – два гривенника да пятиалтынный с полушкой. «Ох, будет же зудеть батенька!..» И как колодник, приговоренный на лютую казнь, побрел домой. «Колодник и есть, цепей лишь не хватает…» Подумал про цепи – и бряцанье железа послышалось. Он оробел: не ума ль решается? Так явственно раздался кандальный звон.
По Большой Московской гнали арестантов. Человек двадцать их было. В серых оборванных халатах двигались по грязной разбитой дороге, скорбные, безгласные, как тени, чудом вернувшиеся на землю из той страны, откуда нет возврата. Предвещая ветер, закат горел небесным пожаром, и пыль, поднимаемая колодниками, как бы светилась розово.
Два конных стражника ехали, равнодушные к страданиям людей.
Иван Савич спросил у одного – можно ль подать милостыню, тот сказал: можно. В толпе арестантов Никитин издали еще разглядел женщину в лохмотьях с ребенком на руках; она шла, вся подавшись вперед, словно падая, К ней-то и направился было Иван Савич, но стражник закричал:
– Осади назад!
Оказалось, деньги передать можно лишь через стражника; в его широкой грязной горсти исчезла жалкая дневная выручка Никитина.
– Ну, ты, парень, прост! – громко сказал высокий костлявый арестант. – Все равно что наземь кинул…
Кое-кто засмеялся. Стражник сердито закричал на арестантов, стал наезжать на них конем, теснить.
Иван Савич растерянно глядел вслед колодникам, пока те не скрылись. Пустая, утихшая к вечеру, лежала Большая Московская. Лишь розовое облачко пыли осталось и долго висело над выбитой булыжной мостовой.
Думал, что отец станет бранить, попрекать за то, что плохо торговал, за глупое мотовство («Эка, тридцать пять копеек псу под хвост кинул!»), но Савва про то и не вспомнил. Он сидел, бражничал с каким-то незнакомым человеком. У стола хлопотала мать, угощала, кланялась, подавая солонину с хреном, просила не погребовать.