– У нас с вами одно общее дело, гражданин! – сказал Шопену его сосед в перепачканной блузе. Это суровое и благородное обращение понравилось Фридерику, даже польстило ему. Оно было гораздо выразительнее, чем безличное «сударь», «месье»; оно в какой-то степени являлось характеристикой и говорило об уважении, о доверии. Совиньский тоже прошелся насчет короля и с видимым удовольствием повторил: – Ситуайен, гражданин…
С наступлением темноты толпа на улицах поредела. Демонстранты расходились с горящими факелами в руках. В одиннадцать часов как достойное завершение этого дня грянула «Марсельеза».
Князья Чарторыйские и Радзивиллы ввели Шопена в круг парижской аристократии, в четвертый круг Дантова ада. И снова, как шесть лет тому назад, он мог наблюдать жизнь беспечных людей, избалованных богатствам и роскошью. Они были, пожалуй, опаснее Водзиньских. Те слишком долго прожили в своем замке и не успели усовершенствовать свои недостатки; эти же изощрились в лицемерии и злословии, во всех оттенках замаскированного светского равнодушия.
Шопен уже не был пятнадцатилетним мальчиком. Он не доверял утонченной любезности аристократов. Он знал, что, называя его лучшим другом, они вовсе не нуждаются в его дружбе, и если бы он в провинциальной наивности вздумал каким-нибудь поступком или словом закрепить это кажущееся равенство, ему высокомерно напомнили бы о дистанции, которая существует между ним и его покровителями. Впрочем, были артисты, которых они приблизили к себе. Но через какие испытания должны были пройти эти избранные, чтобы достичь высшей милости! И это были далеко не лучшие артисты. Фридерик мог убедиться, как невзыскателен и неразборчив вкус светских законодателей, хотя обо всех искусствах они рассуждали охотно, довольно бойко, употребляя специальные термины и лишь в редких случаях путая акварель с пастелью, а каватину с кантиленой.[15] Но ни в одной области они не высказывали столько вздора, как в музыке, и ни о чем не судили так смело, ибо никто, кроме самих музыкантов, не мог разоблачить их, а музыканты, подавленные своей зависимостью, молчали.
Несмотря на симпатию парижан к полякам, Шопену не скоро удалось проявить себя как музыканту. В салонах были свои любимцы, баловни моды и сезона. Моды менялись, любимцы – также, но не всякому новичку удавалось сразу обратить на себя внимание. Раньше других был замечен Сигизмунд Тальберг. Он был одним из немногих, кого в салоне считали своим, и мог бы рассчитывать на блестящую партию. Говорили, что родители богатой и капризной графини Мерси д'Аржанто приняли его предложение. Шопен не завидовал Тальбергу, но, как ни странно, он оказался одним из тех новичков, которые долго остаются в тени.
Аккуратно высылая ему деньги, отец заклинал Фридерика быть бережливым. Можно себе представить, как этой некогда счастливой семье живется нынче в Варшаве! Отец лишился главной службы в лицее и теперь оставался лишь учителем французского языка в пехотной школе. Семья едва сводила концы с концами, и пани Юстына ломала себе голову над тем, как сохранить в их образе жизни хоть видимость прежней респектабельности. Дом Шопенов уже не только не был одним из самых приятных, притягательных домов в Варшаве, – это был теперь незаметный, забытый дом, обитатели которого живут печально и замкнуто. Кружок друзей распался, многие покинули Варшаву, другие были арестованы и сосланы, треть» сами поспешили прекратить знакомство с либеральным хозяином дома.
Многие ожидали, что пана Шопена постигнет худшая опала, чем лишение службы в лицее. Но оказалось, что в «черных списках» сообщников не было ни имени пана Миколая, ни имени его сына. Фридерик не знал и не скоро узнал, как просила об этом Мориолка, как плакала перед отцом, добиваясь от него выгораживания Шопена и других близких ее сердцу друзей, и как граф Морноль, подвергая себя риску, выполнил просьбу любимой дочери.
Однообразно протекали дни у Шопенов. Не было уже ни многолюдных собраний по субботам, ни веселых праздников, ни домашних концертов. Рояль Фридерика безмолвствовал, а если иногда Людвика пробовала играть на нем, то это лишь вызывало слезы у нее и у других. Старый Живный, Ясь Матушиньский, Тит Войцеховский, да еще Каласанти Енджеевич составляли тесную группу, сплотившуюся вокруг семьи Шопенов. Пан Миколай сознавал, что лучшие годы его жизни миновали и теперь остается лишь доживать свой век. При жене он не высказывал эти мысли. Она была такая же, как всегда, бодрая, хлопотливая и как будто знающая про себя что-то утешительное: только до поры до времени это должно оставаться тайной.
Дочери собирались замуж. Людвика наконец дала слово Каласанти Енджеевичу после нескольких лет колебаний и теперь-то окончательно убедилась в правильности своего выбора. Испытания, выпавшие на долю семьи, еще сильнее привязали к ней верного Каласанти, всегда серьезного, спокойного, искреннего. Нет худа без добра. Пережитые тяжкие события открыли глаза Людвике и уберегли ее от ложного шага. Человек, довольно долго занимавший ее мысли, обнаружил после восстания неожиданную и недостойную трусость. Он отрекся от своих друзей-повстанцев и даже от своего польского происхождения. Людвика знала, что он послал значительную сумму в Одессу, чтобы достать оттуда фальшивое свидетельство о рождении. Он уверял Людвику, что это будет полезно для нее, когда она станет его женой. Но Людвика теперь поняла Альберта Жирмунского и закрыла перед ним двери своего дома. Каким же сильным и благородным показался ей ее прежний стойкий друг! Знал ли он об ее увлечении? Конечно, знал, но никогда, ни единым словом не намекнул ей на это.
У Изабеллы и Антона Барциньского также бывали недоразумения. Изабелле одно время казалось, что Антось держится возле нее из великодушия: любил прежде, когда все было благополучно, так не уйти же теперь! И она уверяла Антося, что ей не нужно жалости, и даже предлагала ему не видеться больше. У нее был трудный характер, она походила на брата не только цветом волос. Барциньского обижали догадки Изабеллы; они сильно задевали его именно потому, что в них была большая доля истины. Он не считал себя вправе в тяжелую пору отвернуться от девушки, которая любила его и которую, в конце концов, и он любил! Но мысль оставить Изабеллу все-таки приходила ему в голову, особенно после возвращения из Парижа. Как уныло показалось ему в той самой семье, которую он привык почитать с детства! В Париже он имел успех. Он мог бы взять в жены девушку более красивую и богатую, чем Изабелла. Да к тому же официальной помолвки между ним и Беллой еще не было. Но благородные чувства все-таки победили в нем. Одним солнечным утром он завтракал у Шопенов. Пан Миколай жаловался на боль в ноге, которая мешает ему взбираться на третий этаж пехотной школы. Пани Юстына тоже выглядела нездоровой. Антось случайно взглянул на Изабеллу, разливающую чай, и его поразило ее осунувшееся лицо, как будто увядание уже коснулось этой юной, полной сил девушки. В ее карих глазах не было прежнего задорного, насмешливого огонька, и когда она поставила перед Антеком его чашку, на него взглянули покорные глаза Эмильки, ее покойной сестры, которую он хорошо помнил. Горячее раскаяние обожгло Антося, и прежняя любовь ожила в его сердце. Но и после этого дня, сблизившего их, они часто ссорились, – может быть, оттого, что им нравилось мириться? Во всяком случае, после одного решительного разговора, когда Антось сказал, что не может приходить в дом, где ему не доверяют, а Изабелла, Пылая гневом, с торжеством крикнула, что он обрадовался предлогу уйти, на другой день Антось явился с самого утра и чинно сделал предложение, а Изабелла как ни в чем не бывало его приняла. Но свадьба состоялась только через два года: Антек все время был в разъездах и ждал получения оседлой службы в Варшаве. Людвике не нравилась эта медлительность, она считала Барциньского холодным, расчетливым человеком и втайне надеялась, что сестра потеряет терпение. Но зависимость Изабеллы от Антека за эти годы еще возросла.