Из событий тридцать первого года варшавяне отметили пышную свадьбу Констанции Гладковской, бывшей примадонны варшавской оперы, с богачом Юзефом Грабовским. Констанция так просила Яся Матушиньского прийти к ней на свадьбу, что он не мог отказаться. Гостей было много. Подружка невесты Анетта Волкова, которая сама одевала Констанцию, подвела ее к накрытому столу, а пан Грессер, русский офицер, давнишний поклонник Гладковской, произнес речь. Он сказал, что истинно радуется счастливому событию в жизни варшавской дивы, хотя, конечно, как и вся мужская молодежь Варшавы, проливает тайные слезы. Красавец Безобразов добавил к этому, что во всей Европе, которую он объездил вдоль и поперек, есть только две юные женщины, равные по красоте: это божественная пани Констанция и одна русская дама, тоже недавно вышедшая замуж, – Натали Пушкина, жена поэта. Констанция действительно была хороша в подвенечном платье, но невесела. Волкова, поглядывая на нее, иногда чуть заметно укоризненно покачивала головой.
Девочки «Шопеновны» рассердились на Яся, узнав, что он был на свадьбе, но довольно скоро простили его. – Знаешь, что я думаю? – сказала Людвика. – О н не так уж сильно любил эту куклу! Это была мечта, греза, не более. Он ее п р и д у м а л. А это бывает с каждым из нас… – и Людвика прервала разговор. Но она печально задумывалась о судьбе брата, разлука тяготила ее, как и всех в доме. Без Фридерика было пусто, холодно, все тосковали по нем глубоко, но более всех – пан Миколай. С тех пор как уехал сын, странная идея закралась в его трезвый, свободный от предрассудков ум. Она заключалась в том, что Франция, эта покинутая им на заре жизни родина, отомстит ему за измену и никогда не вернет сына. Это – выкуп. Пан Миколай читал или слыхал когда-то печальную легенду о человеке, который вырос в горах, а потом переселился в долину. И что же? Его собственный сын, родившийся на новом месте, томился непонятной тоской. С самого детства он слышал голоса, раздающиеся откуда-то сверху. Это пел ему дивные песни и звал к себе из долины могучий горный дух. Юноша тосковал, худел, уходил куда-то надолго и возвращался бледный, измученный. Потом исчез навсегда. И отец понял, что это возмездие.
И все же пан Миколай категорически запрещал Фридерику хлопотать о возвращении в Варшаву. Вернуться сейчас – значило погубить себя как музыканта. Надо терпеть!
Пан Миколай с тревогой думал о Фридерике, представлял себе, что он терпит нужду, одет хуже других и из-за этого не может добиться успеха. Порой он приходил в отчаяние. На семейном совете было решено посылать Фридерику треть отцовского жалованья. Это предложили и на этом настояли сестры. Они сказали, что им ничего не нужно: у них есть любовь, они счастливы; наконец, они все вместе, а он там совершенно одинок, нельзя допустить, чтобы он терпел лишения. Пан Миколай выслушал дочерей, прослезился и сказал, перемогая себя: – Но я все-таки велю ему быть как можно бережливее! Он не обидится, я знаю его сердце!
Пани Юстына, разумеется, также одобрила этот план. У нее был и свой собственный: на днях, тайно от мужа, она заняла триста злотых, решив послать их Фридерику от себя в любой день, когда в этом будет необходимость. Она умела читать в его письмах между строк.
Разумеется, Фридерика больше всего интересовала музыкальная жизнь Парижа, этого «пантеона живых». Рекомендательные письма Эльснера открыли ему дорогу в этот мир. Знаменитый Керубини познакомил его с музыкантами и дал возможность посмотреть и узнать все, что было замечательного в Париже. Шопен прослушал все девять симфоний Бетховена в исполнении оркестра парижской оперы. Он мог бы сказать, что узнал Бетховена впервые.
Парижский дирижер Габенек, по-видимому, задался целью воскресить мир идей французской революции. Музыка Бетховена властно призывала к чему-то, волновала всех, кто внимал ей, и была воплощением силы даже там, где речь шла о поражении и гибели. Именно речь произносилась здесь: Габенек напоминал красноречивого и пылкого оратора времен революции, вроде самого Дантона или Робеспьера. Таким его видели те, кто бывал в концертах. Но совсем другое впечатление он производил на репетициях. Тут уж взволнованного трибуна не было и в помине! Аккуратный, с прилизанными редкими волосами, медлительный и довольно флегматичный, Габенек заслужил у музыкантов прозвище «Медузы». Правда, он был уже очень немолод. Непонятно, как он добивался впечатления стихийности и мощи в оркестре! На репетициях он тщательно, скрупулезно отделывал каждую фразу, часто заставлял отдельных музыкантов по многу раз извлекать из инструмента один и тот же звук, и все это не горячась, не повышая голоса, не пытаясь ни в какой степени объяснить программу. Только слышался стук его палочки о пульт и негромкие восклицания: – Еще раз! Сначала! Буква б! Тутти![16] – и так далее. Как происходило это превращение, не умели объяснить ни музыканты оркестра, ни сам Габенек. Когда его спрашивали об этом, он поднимал свои тусклые глаза и отвечал: – Я просто внимательно читаю партитуру! – Когда же вопросы становились особенно настойчивыми, он приводил знаменитое изречение Иоганна-Себастьяна Баха, который на вопрос, как достичь совершенства игры на органе, будто бы ответил: – Секрет прост: надо только попадать пальцем в соответствующую клавишу! – Был ли Габенек при этом вполне искренен или скрывал от посторонних свои секреты, но только явление двух Габенеков – «Медузы» на репетиции и «Дантона» в концерте – продолжало удивлять и самих парижан и приезжих.
Не питая склонности к сочинению оперы, Шопен тем не менее страстно любил оперу, а здесь, в Париже, опера была лучше, чем где бы то ни было. Ни в Варшаве, ни в Вене не было ни таких певцов, ни таких актеров. Фридерика поразила их совершенная техника. Тенор Рубини мог в течение двух часов выводить рулады, трели, бесчисленные фортитуры, нисколько не утомляясь, а колоратурное сопрано Цинги Даморд превосходило лучшего флейтиста Тюлона чистотой и легкостью хроматических пассажей. При этом выразительность пения нисколько не уменьшалась, певцы трогали и волновали, а не только удивляли мастерством. Разве только Рубини порой слишком увлекался каденциями, предпочитая их самим ариям. В большинстве случаев он сочинял вставные каденции сам и уж не мог жить без них, а они неотразимо действовали на публику. С течением времени он перестал обращать внимание на замысел и значение своих ролей. Холодно, хотя и с привычным блеском, пропев экспозицию арии, он с удовольствием добирался до каденции – и тут только давал себе волю. Он играл своим неисчерпаемым голосом, а затем торопливо «пробегал» репризу под аплодисменты всего зала. Его заключительные ноты также были своего рода событием. Шопен застал Рубини в пору его расцвета, когда еще не было всех этих злоупотреблений. Но Фридерику уже многое в пении Рубини казалось преувеличенным, особенно концовки арий. И пока тянулась последняя, растущая и убывающая сладостная нота, он удивлялся, как никто из партнеров артиста не потянет его незаметно за рукав.