Белинский обменивался письмами с другим знатоком литературы, Василием Боткиным, и «был солидарен» с таким выдающимся умозаключением этого ценителя словесности: «Да, пафос его, как ты справедливо говоришь, есть «с небом гордая вражда». Другими словами, отрицание духа и миросозерцания, выработанного средними веками, или, еще другими словами – пребывающего общественного устройства». Однако какое дело небу до средних веков, или тем более – до «общественного устройства»? Боткин же переводит все: и космос, и мистику – на доступный его пониманию лад. Но что он способен разглядеть в безднах Лермонтова – под этим своим социологическим уголком зрения…
«Дух анализа, сомнения и отрицания, составляющий теперь характер общественного движения, – писал Боткин, – есть не что иное, как тот диавол, демон – образ, в котором религиозное чувство воплотило различных врагов своей непосредственности. Не правда ли, что особенно важно, что фантазия Лермонтова с любовью лелеяла этот «могучий образ».
И это – о художественном образе, вобравшем в себя целые пласты религиозных верований и легенд, мифов и таинств!.. Одно на уме – как бы приспособить все на свете, даже поэзию, на пользу «современного движения»…
Белинский был все же поумнее, и он по-настоящему чувствовал поэзию: отдавая, в смысле художественности, предпочтение Пушкину и даже Майкову, он восклицал: «…но содержание, добытое со дна глубочайшей и могущественнейшей натуры, исполинский взмах, демонский полет – с небом гордая вражда – все это заставляет думать, что мы лишились в Лермонтове поэта, который по содержанию шагнул бы дальше Пушкина».
Далась им, да и не только им – эта с небом гордая вражда !
Владимир Соловьев, философ, в гроб сходя , отнюдь не благословил Лермонтова: назвал его «прямым родоначальником» ницшеанства . Незадолго до своей смерти он подумал: «…чего требует от меня любовь к умершему, какой взгляд должен я высказать на его земную судьбу, и я знаю, что тут, как и везде, один только взгляд, основанный на вечной правде…» Философ вещал всем поколениям сразу – современному, будущим и даже «отшедшему», а его любовь к умершему принудила его сказать вечную правду – и состояла она в том, что «во всех» любовных произведениях Лермонтова «остается нерастворенный осадок торжествующего, хотя бы и бессознательного, эгоизма», – разумеется, прежде всего, в поэме «Демон». Далее: в своей-де «тяжбе с Богом» Лермонтов в «Демоне» «дает новую, ухищренную форму своему прежнему детскому чувству обиды против Провидения… Герой этой поэмы есть тот же главный демон самого Лермонтова – демон гордости…, но он ужасно идеализован…» Затем еще беспощаднее: «Конец Лермонтова… называется гибелью ». Соловьев имеет в виду нравственную и, несомненно, духовную гибель. Как он ни оговаривается, что, дескать, о природе загробного существования «мы ничего достоверного не знаем», но сам явно отправляет поэта в ад . И, наконец, он выносит приговор Лермонтову:
«Облекая в красоту формы ложные мысли и чувства, он делал и делает еще их привлекательными для неопытных, и если хоть один из малых сих вовлечен им на ложный путь, то сознание этого теперь уже невольного и ясного для него греха должно тяжелым камнем лежать на душе его. Обличая ложь воспетого им демонизма, только останавливающего людей на пути к их истинной сверхчеловеческой цели, мы во всяком случае подрываем эту ложь и уменьшаем хоть сколько-нибудь тяжесть, лежащую на этой великой душе».
То бишь вот «мы» еще и какие бла-а-родные!..
«Мартынов начал, Вл. Соловьев кончил; один казнил временной, другой – вечною казнью», – воскликнул по этому поводу Дмитрий Мережковский.
Когда-то полковой писарь дал Лермонтову характеристику: служит исправно, ни в каких злокачественных поступках не замечен. Этот писарь «оказался милосерднее христианского философа, – добавил Мережковский. – И все у Соловьева – «из любви к умершему».
«Но уж если любовь такова, что вбивает, так сказать, осиновый кол в горло покойнику, то какова же ненависть?»
Вопрос без ответа, – точнее, ответ дан в самом вопросе: ненависть спряталась под личиной «любви».
Мережковский считает Лермонтова единственным человеком в русской литературе, до конца не смирившимся («Смирись, гордый человек!» – призвал Достоевский в своей пушкинской речи. Но с полной ясностью не сумел определить, чем истинное Христово смирение сынов Божьих отличается от мнимо христианского рабьего смирения…»)
«Источник лермонтовского бунта – не эмпирический, а метафизический. Если бы продолжить этот бунт в бесконечность, он, может быть, привел бы к иному, более глубокому, истинному смирению, но, во всяком случае, не к тому, которое требовал Достоевский и которое смешивает свободу сынов Божьих с человеческим рабством. Ведь уже из того, как Лермонтов начал свой бунт, видно, что есть в нем какая-то религиозная святыня, от которой не отречется бунтующий, даже под угрозой вечной погибели…
Этой-то метафизически и религиозно утверждающей себя несмиренности, непримиримости и не могла простить Лермонтову русская литература…
…Лермонтов идет от богоборчества, но куда – к богоотступничеству или богосыновству – вот вопрос».
Действительно, Демон хотел и с небом примириться, и веровать добру, но никто этому не поверил.
«Но что это не ложь, или, по крайней мере, не совсем ложь, видно из того, что Демон вообще лгать не умеет: он лишен этого главного свойства диавола, «отца лжи», так же, как и другого – смеха. Никогда не лжет, никогда не смеется. И в этой правдивой важности есть что-то детское, невинное…»
И далее:
«Но если Демон не демон и не ангел, то кто же?
Не одно ли из тех двойственных существ, которые в борьбе диавола с Богом не примкнули ни к той, ни к другой стороне? – не душа ли человеческая до рождения? – не душа ли самого Лермонтова в той прошлой вечности, которую он так ясно чувствовал?
Если так, то трагедия Демона есть исполинская проекция в вечность жизненной трагедии самого поэта, и признание Демона:
Хочу я с небом примириться —
есть признание самого Лермонтова, первый намек на бого
сыновство в богоборчестве».
И наконец:
«В Демоне был еще остаток диавола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается, как змея от старой кожи. А Вл. Соловьев эту пустую кожу принял за змею».
Через томление духа к Премудрости
1
Кроме слов, сказанных о «Демоне» Акиму Шан-Гирею, Лермонтов оставил и несколько посвящений к поэме, – и в них, хотя и смутно, запечатлелись его связанные с нею настроения.