— А почему всё это держится и по сей день в таком глухом секрете?
Никто мне ответить не смог. Сообщили вскользь, почти небрежно, как бы без всякого умысла. Экскурсоводы, бухгалтерия, научные сотрудники, директор музея — эти так называемые «маленькие люди провинциального города», они, может, и сами не отдавали себе отчета, что те 37 или 86 тысяч жизней плюс все дополнительные (все до одного!) сидят в них занозой. Она непрестанно саднит — иначе никто бы мне ничего не сказал. И не узнал бы я ничего.
Потому что, полагаю, в нашей системе сплошных психических сдвигов, полного засекречивания и одурелого агитпропа[5] настоящие ответы найти трудно. Или невозможно. Глухая секретность нужна не столько в угоду государственной безопасности, сколько для сокрытия больной совести, а то и для взращивания изуверской хитрости. Мы научились скрывать даже преступления нашего противника, даже врага, когда они становятся неотличимо похожи на наши собственные преступления.
Мне послышался последний вздох не то 37, не то 86 тысяч и всех до одного, люто приплюсованных к этому множеству. Космический отзвук этого гигантского вздоха волной ушел в безразмерное пространство… Он по сей день и час витает там… Во мраке… Как Дух Святой над водами ещё не созданного Мира…
Нет, выходит, туда тоже возвращаться нельзя — там рвы и карьеры, переполненные изуверством всех мастей. Но зачем же так бессмысленно утаивать и врать — обе стороны тут в пылу грязного соревнования — только та сторона разжевала и выблевала эту взрывчатую смесь, а наша (пусть и «бывшая наша») всё ещё жуёт и делает вид, что почти ничего не происходило, не происходит… Навсегда горько будет всякому догадавшемуся, что в Гусятине, что в Каменец-Подольске, что по всей необъятной уже не стране, а стороне. Горько не столько за прошлое, сколько за настоящее.
Последний ли вздох послышался?..
Не очень-то любит отечественная историография и так называемая «военная наука» сухой обличающий язык цифр. Цифр-то до дьявола, пустых, никчемных. Настоящих мало. С ними трудно— с настоящими. Кто как хочет, так этот язык и понимает. Например: «Из 55 миллионов убитых в Европе за время Второй мировой войны 40 % — граждане Советского Союза»— ведь это не 20, а уже 22 миллиона. Или два миллиона убитых — это малозначащая деталь, можно пренебречь?.. Два миллиона! Это людской боевой состав 143-х полевых пехотных дивизий!!! — Но и тут всё шатко, недостоверно, фальшиво — погибших гораздо больше. Специалисты снова подвинулись и назвали 27 миллионов!..!..!.. Что составляет уже не 40, а 50 % от числа общих потерь за всё время Второй мировой войны.
«Вы должны знать, что смертность в немецких лагерях для советских военнопленных составляла 57,8 % — это означает ТРИ МИЛЛИОНА ТРИСТА ТЫСЯЧ»— а ведь это 5 млн. 709 тыс. 342 человека, оказавшихся в плену у фашистского вермахта. Это цифры германские. Где вы у нас такую цифру найдёте?.. Исходные цифры взяты из текста замечательного немецкого писателя Генриха Бёля— «Письмо моим сыновьям, или четыре велосипеда» (Журн. «Ин. Лит». № 12, 1985 г.) Бёль, может быть, не был нашим закадычным другом, но он не был никогда нашим врагом— при этом он всегда был предельно Честным Человеком. И последовательным противником, даже врагом всякого тоталитаризма: как немецко-фашистского, так и коммуно-советского (во всероссийском исполнении, во всенемецком, венгерском, румынском, болгарском, чешском и всяком другом…)
Солнце покидало землю, но вдалеке ещё светились цинковые кровли. Туда, петляя, тянулась полевая дорога. В стороне от дороги торчал сломанный журавль колодца. Лёгким холодком тянуло из низинок. Выставили круговое охранение, и взвод, вернее, его остатки сошлись в просторной хате. Дело было на крайнем хуторе Юзефа, по карте он именовался Юзефовкой, в линии Белавинце-Бабуранце-Петряковце Старе. Вы, небось досадуете: «Чего это он кудахчет, выписывает перечень никому не нужных названий?..» Для вас это, может, и пустяки, а для меня — целая жизнь.
Расположились в хате на лавках, вдоль стен, а кто попредусмотрительнее, стал моститься в углах прямо на полу. Свет по привычке не зажигали, сумерничали и курили.
— Эй, панове! Протереть оружие! Вот вам щёлочь, вот масло, — старшина поставил на стол консервную банку с густой жидкостью, две завинчивающиеся маслёнки, кинул несколько тряпок и паклю.
— Рядовой Башкович, чего лежишь, будто к тебе это не относится?.. Гвардии рядовой Башкович!
— Я!! — он сразу поднялся. — Зачем чистить-то?.. Что, война кончилась? — этакий, заядлый одессит, хоть и обессиленный.
— Как это зачем?!
— Товарищ гвардии старшина, чур уговор, следующий раз идём на задание вместе. Сами увидите, я из своего автомата вообще не стреляю. Я их голыми руками. Уда-авливаю!.. Только чтобы не чистить оружия. Потом мою руки.
— Кого-кого? — не понял старшина.
— Врагов, разумеется. Фашистских приспешников!
Раздался одинокий усталый смешок.
Старуха хлопотала по хозяйству, а её дочь, женщина лет двадцати пяти, стояла в тёмной части горницы. Она оперлась спиной о косяк двери, плотно скрестила руки на груди и смотрела туда, где сидели Кожин и я. Словно выбирала.
Кожин был постарше, степеннее. Острые скулы на исхудалом лице, глубоко запавшие глаза. Большие жилистые руки лежали на коленях. Он ей по возрасту подходил больше, но пребывал в полной отключке. А я сидел и сидел себе — думать не думал, гадать не гадал… Но присутствие молодой женщины ощущал непрестанно. Старуха стелила постель в закутке между лавкой и печкой. Стелила мягко и широко, прямо на полу.
— Ма-ры-сю-ю! — позвала длинно и напевно. — Принеси овчину — мы здесь ляжем.
Молодая поправила платок и не спеша вышла в сени.
Кожин поднялся. Я двинулся за ним. Возле сломанного колодезного журавля приостановились.
— О Тосе вестей не имеешь? — на всякий случай спросил Кожин.
— Нет, — ответил я, повернулся и пошёл обратно.
Вестей действительно не было.
Почти совсем стемнело. На завалинке у хаты белел платок молодой хозяйки. Подошёл и сел рядом.
Весь вечер я заставлял себя не смотреть на неё: тёмные с отливом глаза, белый платок покрывал голову, видны только прижатые у висков прядки волос. Вся её спокойная стать тихо звала, тянула к себе. Была она лет на пять, а то и на шесть постарше меня, да ведь это не помеха, а подспорье — мой-то опыт в делах любовных был ничтожным и довольно безрадостным. Теперь, когда Кожин ушёл и солдаты не глазели, я почувствовал себя свободнее. Заговорил, то есть ляпнул ни с того ни с сего: