Кружитесь, дни мои, тоните в сладкой бесцельности кружения. В пляске. Кружитесь, за руки взявшись. Отряхните пыль, снимите скучные одежды труда, Скудных забав и тупых удовольствий и неприятностей. Пусть в пляске выпрямляются искривленные члены, отойдут затекшие ноги. Легче! Вправо! Легче! Влево! Кругом стройным, за руки взявшись, летите, дни мои. В сладкой бесцельности. Пусть выпрямятся ваши искривленные члены, отойдут затекшие ноги. В пляске. Пусть блестят ваши глаза! Пусть блестят! Кругом по лугу, зеленому лугу воспоминаний, воспоминаний о том, чего не было. Будьте легки, будьте прекрасны. И самое прекрасное, что уловлю в вас, будет Грэс. И самое золотое будет Грэс. Золото взоров ее, блеском золотым и текучим будет оно. Летите, кружитесь по зеленому лугу, по лугу воспоминаний о небывалом. О, Грэс, что легче Вашего сердца: в нем, кажется, совсем нету веса. Если б я назвал всех, кто знал Вашу краткую любовь, я был бы многословней Гомера. Но не гордое сознание: «она была моей» — оставляла ты, но вечную жажду. О, как щедра была ты, как щедра, и только любовью не одарила ты ни разу. Почему? Потому что ты мудрая? <…>
А Грэс, легкая девочка Грэс, плясала. Евфратова, грозная, смотрела на это скопище. Печалилась Барановская. Но что можно было сделать? Стянуть вожжи? Какой толк? Что было бы в речах из-под палки? Прогнать Грэс? Но что мир без Грэс? Без Грэс на поляне, без пляшущей Грэс на поляне? И жизнь была только в Грэс. От нее текли потоки света и силы, зажигавшие всех. И в глазах всех, и мужчин и женщин, светилась любовь и желание умереть не только за Грэс. <…>
Ах, Грэс!
Понимаешь ли Ты,
Ты сама,
Кто ты?
Легкий ветер, в полдень провевающий душную зелень сосен,
Бода ключевая — всякий выпивший ее обезумеет,
Источник с красными цветами — всякий, вглядевшийся в него, погиб.
Золото, старое золото, губившее испанцев в Мексике.
Солнце!
Чума! Проказа!
Жизнь!
Она принадлежит всем и никому, загляделась сама на себя (в романе есть эпизод, как смотрится она в воды реки, а, оторвав взгляд от своего отражения, громко кричит: «Грэс!» Как сказано о Вакхе Ходасевичем: «Лишь самим собою пьян». Вот и в героине Муни есть что-то вакхическое). Бесконечно длится ее танец, и партнеры меняются так быстро, что, не успев разглядеть лица, она переходит от одного к другому. Ей неведома жалость, грозная сила, сила жизни заставляет ее кружиться и кружиться, не останавливаясь. Можно назвать ее и жестокой, но применимо ли это слово к стихии? Муни думал над этим, когда писал монолог Грэс, впоследствии вычеркнутый:
Ах, как легко жить! Как танец упоительный, проносится моя жизнь. Не все ли равно: и медленный танец, и гордые мятежные слова о свободе, и поцелуй, в котором отдаешь себя всю, и огненные знамена, и крики сраженных. <…> И пусть! И много вас погибнет из-за меня, как Большаков, который утопился!
От всепожирающей, опустошающей любви-стихии Муни искал спасения в гармонии пушкинского периода, в идиллии, целительной, как «меланхоличность буксовых аллей». Там все встречи заранее назначены и происходят в указанный час, для встреч даже отведено особое место «беседка, пышный замок в царстве фей». Там роли расписаны, и сцена заботливо подготовлена для свидания влюбленных: золотое солнце заливает клеточки паркета, высвечивая «чистый профиль, девичье-невинный». Там даже грех — «светлый грех, и легкий, и безгрешный». Выполоты крапива и полынь — веет только «медвяный запах кашки». Там игры, соединяющие влюбленных, предполагают точные правила — шашки, а танец — заученные движения — менуэт. Этому рационально-логичному, выстроенному миру соответствует строгая форма — конечно же, сонет!
Ходасевич обратился к пушкинской гармонии, чтоб освободиться, очиститься от штампов символизма. «Счастливый домик» для него своеобразная школа постановки голоса. У Муни нужды в переучивании не было: у него был дар о трагическом, об открывающихся безднах писать непринужденно-легко, в разговорно-естественной интонации. И если среди стихов Муни мы видим элегию «На берегу пустом» — это дань дружбе, а не поэзии: поиски Ходасевича заражали его, его опыты он разделял деятельно, творчески.
«Сантиментальные стихи» Андрея Белого наполнены иронией к миру уходящему; Ходасевич использовал их, чтобы изменить масштаб, научить глаз вниманию не только к высокому, — к «простому и малому»: «воспеть простое чаепитье». Привычная бытовая деталь в его стихах увеличивается, высвечивается, берется крупным планом. И вот в центре внимания уже не чаепитие — стакан чаю с ложкой: «Тихонько ложечкой звеня…» («Улика»). Для Муни «сантиментальные стихи» — передышка, вздох всей грудью, минутный покой, после которого «сухое сердце» снова рванется в огонь, зная, что сгорит.
Муни в стихах так часто горевал, что человечеству суждено отныне выращивать уродливые или смертоносные плоды, что, конечно, как расплату принял рождение больной дочери. Вероятно, на всю жизнь у девочки остались последствия родовой травмы. Когда в конце семидесятых годов я познакомилась с Лией Самуиловной, это была невысокого роста худенькая женщина, согнутая под тяжестью горба.
VII.
Я только горько люблю,
Я только тихо сгораю.
Край мой, забыл тебя Бог:
Кочка, болото да кочка.
Дом мой, ты нищ и убог:
Жена да безногая дочка…
С. Киссин
Если о Ходасевиче Анненский сказал, что он «наш, “из комнаты” <…> Славные стихи и степью не пахнут. Бог с ними, с этими емшанами!»[224] — то стихи Муни воздушны, открыты: все здесь происходит под золотым или вечерним небом, в парке, на берегу реки, на даче. Дом появляется в двух-трех стихотворениях, и какой странный дом! Дом — это диван. На диване — жена. Сидит — и ждет. Диван старый, приютивший в своих подушках мечты не одного поколения, здесь прячутся «старых снов побледневшие ткани». А латании, известные по стихам Валерия Брюсова, укрывают его от мира: «Ах, в этой старой маленькой гостиной // Себя веселым помнишь ты ребенком… // Средь мебели, таинственной и чинной».
24 мая 1909 года С. В. Киссин женился на Лидии Яковлевне Брюсовой. И, вероятно, — как и пишет Ходасевич, — Валерий Брюсов брака младшей сестры не принял, на свадьбе не присутствовал, Да и в последующие годы был холодновато-далек. Лия Самуиловна, которой я приносила «Некрополь», очень рассердилась на Ходасевича, возмущалась тому, что он написал о Брюсове, говорила, что антисемитом он не был, к Муни относился хорошо, даже в Варшаву на именины его приглашал. Лия Самуиловна, воспитанная матерью и Надеждой Яковлевной, выросла в восхищении перед Брюсовым. Отца она не помнила, обожала мать и немного в нос, задерживая дыхание, отчего имя звучало значительно, произносила «Жан»: после смерти В. Я. Брюсова его вдова, Иоанна Матвеевна, «Жан», стала главой многочисленного брюсовского клана.