Но войти в крепость к нам, войти и выйти, посетить нас — это было неслыханно. И все-таки через 20 лет после открытия тюрьмы нашлись волшебники, разрушившие чары заколдованного замка. Они пришли к нам не по долгу службы, не в качестве официальных должностных лиц. Они пришли к нам как к людям и в качестве людей, во имя братства и любви.
То были Мария Михайловна Дондукова-Корсакова и петербургский митрополит Антоний.
В один из июньских дней 1904 года ко мне вошел комендант Яковлев и, отпустив сверх обыкновения всех жандармов, сказал:
— В Петербурге есть очень добрая старушка, княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова. Она имеет большие связи в Петербурге и при дворе. Она может много сделать для тюрьмы, например относительно книг и журналов… Она хотела бы видеть вас… Примете ли вы ее?
В то время мне оставалось до выхода из Шлиссельбурга всего три месяца, и так как какой бы то ни было своекорыстный мотив у меня отсутствовал и за короткий срок пребывания в крепости я могла не опасаться религиозного натиска, возможного со стороны лиц, получающих столь необычайное полномочие посещать государственных пленников, то я и ответила:
— Отчего же нет, раз она этого желает?
Подобный же разговор произошел у коменданта и с моими товарищами. Один только Лопатин ответил в юмористическом тоне.
— На что мне эта старушка?! — сказал он. — Но, если придет, я под кровать не спрячусь…
Комендант сердито хлопнул дверью, правильно приняв слова Лопатина за отказ.
Как все необычайное, весть о предстоящем посещении всколыхнула нас. Невольная тревога охватила и меня.
И вот по прошествии нескольких дней моя дверь неожиданно отворилась.
На пороге стояла довольно высокая, полная дама. Красивые седые волосы обрамляли старое, с правильными чертами, породистое лицо цвета светло-желтого воска. Две вытянутые руки простирались ко мне, и грудной, задыхающийся, старческий голос произносил:
— Вера Николаевна! Вера Николаевна! Сколько раз я стремилась к вам…
Это было словно видение, жуткое, страшное… Совершенно безумная мысль, что это — моя мать, которую я не видала уже 20 лет и которая уже умерла, не дождавшись моего выхода, заставила трепетать все фибры моей души и тела. И когда теплые руки Марии Михайловны прижали мою голову к ее груди, я вне себя разрыдалась.
Почему она напомнила мне мать, потеря которой еще так болезненно владела мной? Мать могла походить на нее — этого было достаточно…[123] Я не могла успокоиться… Мария Михайловна только гладила мои волосы, а я плакала и могла только лепетать:
— Как могли вы прийти к нам? Как могли вы пробраться к нам? Сюда входят, но не выходят!..
А Мария Михайловна со светлой улыбкой на прозрачно-желтом лице, ласково блестя выразительными серыми глазами, растроганным голосом говорила:
— Я хочу со всеми вами делить одну долю — вашу долю; я хочу жить вместе с вами в тюрьме и подчиняться всему тому, чему вы подчиняетесь… Я просила дать мне камеру и еще буду просить об этом… А пока мне предлагают поселиться в крепости у коменданта: он такой добрый, славный!
О, милая Мария Михайловна! Как трогательно было это заявление, ее желание делить нашу долю! Какое детски-чистое, наивное представление о возможном и невозможном! Она была вся тут: с ее верой в доброту людей, верой, что если совершается зло и на свете есть жестокость, то лишь бессознательные, по неведению, а стоит только объяснить, рассказать кому следует, — и все будет по-хорошему, по-божески.
Но не у коменданта поселилась Мария Михайловна, а в городе. Трогательно было слышать от нее, этой аристократки по рождению и положению в обществе, что она сняла какую-то комнатушку у женщины, ничего не умеющей делать, что ей при ее слабом здоровье и 76-летнем возрасте приходится питаться плитками шоколада и сухим печеньем и что на воскресенье она уезжает в Петербург к сестре, чтобы немножко откормиться.
Услыхав об этом, мы стали при посещениях Марии Михайловны приносить ей произведения наших огородов: огурцы и всевозможные ягоды с кустов, разведенных нами. Эти маленькие приношения всегда принимались с самой привлекательной благодарностью не ради них самих, а как выражение нашего внимания и ласки. В огороде Фроленко росла прекрасная вишня, посаженная им. Каждую весну она стояла, вся облитая белым цветом, и Фроленко с гордостью истинного садовода звал всех по очереди посмотреть на чудное дерево.
— Стоит, как невеста, — говорил он.
Но надежды на плоды год за годом оказывались тщетными, цветы оказывались пустоцветом. Наконец в 1904 году на дереве оказалось 16 вишен! Как берег их Фроленко! Хотел сшить мешочки из марли, чтобы укрыть от воробьев. Все 16 дозрели; 13 из них Фроленко роздал каждому из нас по одной, а три остальных я должна была торжественно преподнести Марии Михайловне. Такова была тюремная идиллия…
В ветер, дождь и бурю на лодке она переправлялась из города на наш остров и, посетив того или другого из нас (обыкновенно двоих), в сумерки возвращалась домой одна, проходя по пустынным улицам захолустного уездного городишки.
В этой старости, старости тела и молодости души, игнорирующей физическую усталость и материальные неудобства во имя луча теплой любви, который она хотела принести нам, было так много умилительного и человечно прекрасного, что чаровало нас в нашем застывшем, окоченелом существовании.
С первых же встреч было ясно, что княжна — человек совершенно не от мира сего. Не только в практической жизни она была совершенным ребенком, не умеющим различать полфунта от фунта и едва ли знающим счет деньгам, она совершенно не разбиралась в общественных делах и находилась в полном неведении политики и каких бы то ни было социальных идей и теорий. И напрасно, совершенно напрасно комендант Яковлев дежурил у приотворенной двери камеры, когда Мария Михайловна беседовала с кем-нибудь из нас. Напрасно прислушивался он, не сорвется ли с ее уст какая-нибудь новость о том, что делается на миру. Мария Михайловна была вполне безопасна в этом отношении, и Яковлеву ни разу не пришлось ворваться вихрем, чтобы прекратить беседу[124]. Высшее начальство знало, кого оно пускало. Религиозная идея одна безраздельно царила в уме княжны. По ее рассказам, еще в детстве она задумывалась над участью заключенных в тюрьму и строила планы об облегчении их участи. Тяжкая болезнь, приковавшая ее к постели в период, когда формируется женщина, кажется, положила первое начало ее религиозной экзальтации. Молодая девушка решила, что никогда не выйдет замуж и посвятит свою жизнь делам любви и милосердия. Она отказалась от наследства, выговорив лично для себя крошечную годовую ренту в 600 рублей и отдав остальное в пользу общины сестер милосердия, основанной ею в Порховском уезде, с больницей для сифилитиков. Мария Михайловна рассказывала мне, что она посещала уголовных преступников, убийц и безвестных бродяг в Литовском замке и проституток в Калинкинской больнице. Ей приходилось выслушивать порою площадную брань, богохульство и выносить потоки грязи… Но лаской и теплым обращением, любезным вниманием к нуждам озлобленных людей, поносивших ее, она в конце концов покоряла сердца. С энтузиазмом ревнителя Армии спасения она рассказывала о превращениях, которые ей приходилось наблюдать[125]. Под ее влиянием закоренелая жестокость смягчалась, и не один человек, измученный жизнью и преследованиями, умирал, как она говорила, в мире с богом, с людьми и с собой…