Источник мистической образности «Осенней песни» ясен: «венценосная богиня», «облеченная в ткань солнца» — «жена, облеченная в солнце» (Откр. 12:1), Белое Дитя, творящее «святую литургию», равно как и Белый Всадник — Бог Сын, Агнец, Слово Божие (Откр. 19:11–13). «Спящая» в косном греховном сне земля «сгорает» в огне светопреставленья и пробуждается. Конечно, обращение с библейской символикой в «Осенней песне» весьма вольное — чего стоит описание «шествия жениха к невесте-земле», несомненно восходящее к Откровению (Откр. 22:17) и представленное в поэме как пришествие некоего «осеннего огня», пожирающего тело земли- «дриады», — но ведь речь как раз и идет о принципиальной «новизне» религиозного сознания, обогащенного опытом непосредственного проникновения в тайны «души мира», отличные от тайн, доступных человеческой душе…
Насколько органично юный Гумилев чувствовал себя в роли мистика-пантеиста?
Уже помянутое стихотворение «Осень» кончается странным лирическим признанием:
Я знаю измену,
Сегодня я Пана ликующий брат.
А завтра одену
Из снежных цветов прихотливый наряд.
И грусть ледяная
Расскажет утихшим волненьем в крови
О счастье без рая,
Глазах без улыбки и снах без любви.
Можно, конечно, предположить, что этим Николай Степанович хотел донести до читателя тот нехитрый факт, что вслед за осенью наступает зима, то бишь — «грусть ледяная». А можно и заподозрить здесь нечто большее — скажем, признание в том, что в «стихийном мире» лирическому герою как-то неуютно… Опять-таки, как и всегда у раннего Гумилева, позиция автора даже самых «декадентских» стихов — крайне двойственна. В «Озерах», например, «ночной мир» (вспомним опять-таки Тютчева) оказывается в конце концов «далеким и чуждым» лирическому герою:
Проснусь, и как прежде уверенны губы,
Далеко и чуждо ночное,
И так по-земному прекрасны и грубы
Минуты труда и покоя.
Отношения Гумилева к «теургической» пантеистической мистике символистов очень точно повторяют в развитии «общую схему» его творческого пути: от принятия символизма, хотя и с оговорками, в раннем творчестве, в 1905–1908 гг., через «преодоление» его в годы «акмеистического бунта» — до полного разрыва и резкой критики в позднем творчестве. В качестве иллюстрации к сказанному уместно обратиться к истории создания стихотворения «Свидание» (1909) — шедевра ранней гумилевской лирики (на роль прототипа лирической героини исследователи прочат здесь сразу двух «претенденток» — Н. С. Войтинскую и А. Е. Аренс, и, похоже, что правы все — стихотворение, как это иногда случалось у Николая Степановича, обращено и к той и к другой одновременно). Это стихотворение замечательно еще и тем, что у него три разных завершения в вариантах 1909,1910 и, наконец, 1918 гг. По тому, как менялся ход мысли поэта, мы достаточно наглядно можем судить об эволюции его отношения к пантеистической мистике.
В самом раннем варианте Гумилев, еще не изживший обаяние символизма, мыслит вполне в «теургическом» духе: любовь возбуждает чувственное томление, в душе начинает «хаос шевелиться» — значит, нужно ожидать некоего «прозрения» в трансцендентальные глубины мироздания:
Сегодня ты придешь ко мне,
Сегодня я пойму,
Зачем так странно при луне
Остаться одному.
Ты остановишься, бледна,
И тихо сбросишь плащ.
Не так ли полная луна
Встает из темных чащ?
И, околдованный луной,
Окованный тобой,
Я буду счастлив тишиной,
И мраком, и судьбой.
Так зверь безрадостных лесов,
Почуявший весну,
Внимает шороху часов
И смотрит на луну,
И тихо крадется в овраг
Будить ночные сны,
И согласует легкий шаг
С движением луны.
Как он, и я хочу молчать,
Смотреть и изнемочь,
Храня торжественно печать,
Твою печать, о Ночь!
И будет много светлых лун
Во мне и вкруг меня,
И бледный берег древних дюн
Откроется, маня.
И принесет из темноты
Зеленый океан Кораллы,
жемчуг и цветы,
Дары далеких стран.
И вздохи тысячи существ,
Исчезнувших давно,
И темный сон немых веществ,
И звездное вино.
И вдруг, простершейся в пыли,
Душе откроет твердь
Раздумья вещие земли,
Рождение и смерть.
…. Уйдешь, и буду я внимать
Последней песне лун,
Смотреть, как день встает опять
Над гладью бледных дюн.
Этот текст был опубликован в № 9 «Журнала Театра литературно-художественного общества» за 1909 г. (см.: Гумилев Н. С. Полное собрание сочинений. В 10 т. М., 1998. Т. 1. С. 244–245, 319). Годом позже в издании «Жемчугов» это стихотворение появилось без предпоследней строфы. Для мировосприятия Гумилева образца 1910 года образ «тверди», т. е. космической плоти, шепчущей лирическому герою, находящемуся в состоянии экстаза, о «раздумьях вещих земли, рождении и смерти», был уже недопустим. А в окончательном варианте, в переиздании «Жемчугов» 1918 года, исчезает картина и самого экстатического состояния. Стихотворение получает принципиально иное завершение:
Как он и я хочу молчать,
Тоскуя и любя,
С тревогой древнею встречать
Мою луну, тебя.
Проходит миг, ты не со мной,
И снова день и мрак,
Но, обожженная луной,
Душа хранит твой знак.
Соединяющий тела
Их разлучает вновь,
Но, как луна, всегда светла
Полночная любовь.
Ни о какой «пантеистической епифании» речи нет: лирический герой вспоминает о мгновенной встрече, со светлой печалью замечая, что все, в том числе и судьбы влюбленных, в руках Божиих, ибо «Что Бог сочетал, того человек да не разлучит» (Мф. 19: 6).
В творчестве Гумилева с начала 1910-х годов природа перестает выступать в качестве «таинственного хаоса». Тютчевская «ночная» сторона мира исчезает, пейзажи рисуются исключительно в «дневном», ясном и благостном виде, приближающем ее к невинному, «райскому» состоянию:
В моей стране спокойная река,
В полях и рощах много сладкой снеди,
Там аист ловит змей у тростника,
И в полдень, пьяны запахом камеди,
Кувыркаются рыжие медведи.
И в юном мире юноша Адам,
Я улыбаюсь птицам и плодам,
И знаю я, что вечером, играя,
Пройдет Христос-младенец по водам,
Блеснет сиянье розового рая.
«Баллада», 1910
Закат. Как змеи, волны гнутся,
Уже без гневных гребешков,
Но не бегут они коснуться
Непобедимых берегов.
И только издали добредший
Бурун, поверивший во мглу,
Внесется, буйный сумасшедший,
На глянцевитую скалу
И лопнет с гиканьем и ревом,
Подбросив к небу пенный клок…
Но весел в море бирюзовом
С латинским парусом челнок;
И загорелый кормчий ловок,
Дыша волной растущей мглы
И, от натянутых веревок,
Бодрящим запахом смолы.
«На море», 1912
Соприкосновение с хаотической стихией выступает теперь в творчестве Гумилева исключительно как болезненное событие в человеческом бытии. Никакой новой «трансцендентальной информации» оно не несет. Хаос метафизически пуст; за его внешними движениями нет никакой «души». Яркая картина этой «метафизической пустоты» природной «плоти» нарисована Гумилевым в стихотворении «Больной» (1915):