Образ мистика-пантеиста весьма распространен в первых трех гумилевских стихотворных книгах — достаточно вспомнить фантастическую фигуру императора Каракаллы, мечтателя и тайновидца, отвергающего славу и наслаждения во имя уединенной ночной «беседы с Фебом» (в действительности — помешанного изверга и кровосмесителя, убитого преторианцами в 217 г.; впрочем, он и в самом деле был знаком с магией — см.: BaskerM. «Stixi iz snov»: art, magic and dream in Gumilev’s Romanticeskie cvety // Nikolaj Gumilev. 1886–1986. Berkeley, 1987. P. 40):
Словно прихотливые камеи —
Тихие, пустынные сады,
С темных пальм в траву свисают змеи,
Зреют небывалые плоды.
Беспокоен смутный сон растений,
Плавают туманы, точно сны,
В них ночные бабочки, как тени,
С крыльями жемчужной белизны.
Тайное свершается в природе:
Молода, светла и влюблена,
Легкой поступью к тебе нисходит,
В облако закутавшись, луна.
Да, от лунных песен ночью летней
Неземная в этом мире тишь,
Но еще страшнее и запретней
Ты в ответ слова ей говоришь.
«Тайновидцами» природы становятся у Гумилева его «капитаны» — Гонзальво и Кук, Лаперуз и да Гама, мечтатель и царь генуэзец Колумб, Ганнон Карфагенянин, князь Сенегам-бий, Синдбад-мореход и могучий Уллис, — «паладины зеленого храма», которые в своих странствиях созерцают «глубину» мироздания, «рождающую наркозы» («Вы все, паладины зеленого храма…»). Язык зверей понимает «заклинатель ветров и туманов» пленный вождь варваров («Игры»). «Тайны древнего обряда» совершает «дева-жрица», героиня «Озера Чад»:
На таинственном озере Чад
Повисают, как змеи, лианы,
Разъяренные звери кричат
И блуждают седые туманы.
По лесистым его берегам
И в горах, у зеленых подножий,
Поклоняются странным богам
Девы-жрицы с эбеновой кожей.
Природа у раннего Гумилева прежде всего — таинственна. Это «странные», экзотические пейзажи, преимущественно ночные или вечерние, реже — утренние, но никак не дневные; пейзажи лесные и морские или же картины далеких восточных садов; пейзажи, которые нередко служат для образования антропоморфной метафоры, что по самому способу организации данного тропа предполагает неизбежное «одушевление» изображаемого:
Сады моей души всегда узорны,
В них ветры так свежи и тиховейны,
В них золотой песок и мрамор черный,
Глубокие, прозрачные бассейны.
Растенья в них, как сны, необычайны,
Как воды утром, розовеют птицы,
И — кто поймет намек старинной тайны? —
В них девушка в венке великой жрицы.
«Сады души»
Еще ослепительны зори,
И перья багряны у птиц,
И много есть в девичьем взоре
Еще не прочтенных страниц.
И лилии строги и пышны,
Прохладно дыханье морей,
И звонкими веснами слышны
Вечерние отклики фей.
«Renvoi»
Я счастье разбил с торжеством святотатца,
И нет ни тоски, ни укора,
Но каждою ночью так ясно мне снятся
Большие ночные озера.
На траурно-черных волнах ненюфары,
Как думы мои, молчаливы,
И будят забытые, грустные чары
Серебряно-белые ивы.
«Озера»
Важно отметить, что и в этих, и во многих других ранних стихотворениях Гумилева переживание близости с природой обладает пантеистическим пафосом, вполне согласным с «теургическим» пафосом «младосимволизма». Речь идет об откровении истин, дополняющих «традиционную» метафизику христианства и, в соединении с ней, дающих некое качественно новое знание о мировой «тайне». Так, например, попытка синтеза пантеистической мистики с христианской эсхатологией вызвала к жизни «Осеннюю песню» — одну из самых значительных поэм первых лет творчества Гумилева: тайна «страстного сгоранья» природы, каким предстает под пером Гумилева осеннее увядание леса, позволяет «по-новому» взглянуть на тайну конца мироздания, которое должно преобразиться в огне Второго Пришествия:
Да, много, много было снов
И струн восторженно звенящих
Среди таинственных лесов,
В их голубых, веселых чащах.
Теперь открылися миры
Жене божественно-надменной,
Взамен угаснувшей сестры
Она узнала сон вселенной.
И, в солнца ткань облечена,
Она великая святыня,
Она не бледная жена,
Но венценосная богиня.
В эфире радостном блестя,
Катятся волны мировые,
А в храме Белое Дитя
Творит святую литургию.
И Белый Всадник кинул клич,
Скача порывисто-безумно,
Что миг настал, великий миг,
Восторг предмирный и бездумный.
Уж звон копыт затих вдали,
Но вечно радостно мгновенье!
… И нет дриады, сна земли,
Пред ярким часом пробужденья.
Источник мистической образности «Осенней песни» ясен: «венценосная богиня», «облеченная в ткань солнца» — «жена, облеченная в солнце» (Откр. 12:1), Белое Дитя, творящее «святую литургию», равно как и Белый Всадник — Бог Сын, Агнец, Слово Божие (Откр. 19:11–13). «Спящая» в косном греховном сне земля «сгорает» в огне светопреставленья и пробуждается. Конечно, обращение с библейской символикой в «Осенней песне» весьма вольное — чего стоит описание «шествия жениха к невесте-земле», несомненно восходящее к Откровению (Откр. 22:17) и представленное в поэме как пришествие некоего «осеннего огня», пожирающего тело земли- «дриады», — но ведь речь как раз и идет о принципиальной «новизне» религиозного сознания, обогащенного опытом непосредственного проникновения в тайны «души мира», отличные от тайн, доступных человеческой душе…
Насколько органично юный Гумилев чувствовал себя в роли мистика-пантеиста?
Уже помянутое стихотворение «Осень» кончается странным лирическим признанием:
Я знаю измену,
Сегодня я Пана ликующий брат.
А завтра одену
Из снежных цветов прихотливый наряд.
И грусть ледяная
Расскажет утихшим волненьем в крови
О счастье без рая,
Глазах без улыбки и снах без любви.
Можно, конечно, предположить, что этим Николай Степанович хотел донести до читателя тот нехитрый факт, что вслед за осенью наступает зима, то бишь — «грусть ледяная». А можно и заподозрить здесь нечто большее — скажем, признание в том, что в «стихийном мире» лирическому герою как-то неуютно… Опять-таки, как и всегда у раннего Гумилева, позиция автора даже самых «декадентских» стихов — крайне двойственна. В «Озерах», например, «ночной мир» (вспомним опять-таки Тютчева) оказывается в конце концов «далеким и чуждым» лирическому герою: