– Знаете ли, любезнейший друг, Лев Сергеевич, какая между нами разница? – спросил он Пушкина.
– Не знаю.
– А вот какая. Хотя мы оба, Боже сохрани, никогда во время пирушек не выходим из границ приличия, – а выпить можем на славу, – но шампанское прекращаю тогда, когда начинаю рассказывать собутыльникам о французской кампании, а вы перестаете пить ром, когда поведете рассказ о персидской.
Лев Сергеевич и Сиянов решили поселиться на одной квартире с Николаем Ивановичем. Квартира эта состояла из двух просторных комнат; одну занимал отец, вместе с приятелем и сотрудником композитора Глинки Валерианом Федоровичем Ширковым, а другая пустовала.
Сделав это отступление, я в следующей главе вернусь к рассказу о случившемся в тот же период времени, с июня по сентябрь 1831 года, с моей матерью, Александром Сергеевичем и их родителями.
…Знакомы мне и радость и печаль,
И дней моих уже лампада догорает,
Но часто прежнего мне жаль:
О нем в раздумии душа моя мечтает…
Лето 1831 года моя мать оставалась большею частию в Петербурге, не имея возможности следовать за своим мужем; провела она все это время в постоянных беспокойствах и душевных волнениях. Не зная с точностью местопребывания Николая Ивановича и получая от него известия крайне неисправно, вследствие военных обстоятельств, Ольга Сергеевна предавалась самым черным мыслям и писала отцу наугад в Минск, Брест, Белосток, Пултуск, Плоцк, смотря по доходившим до нее слухам о движениях армии.
К душевным беспокойствам Ольги Сергеевны присоединялись и вещественные заботы, при совершенной неизвестности, что будет дальше.
Дед и бабка наняли в половине июня дачу в Павловске, поблизости к Александру Сергеевичу, переехавшему с молодой женой в Царское; в деревню же порешили летом 1831 года не заглядывать и держаться вдали от разных забот о сельском хозяйстве, на которое Сергей Львович, что называется, тогда и рукой махнул.
Привожу за это время несколько выдержек из подлинных французских писем, насколько они касаются быта моей матери и ее родных.
«Никогда мне так не было грустно, как в настоящую минуту, – пишет Ольга Сергеевна мужу в конце мая, – воображаю тебя среди неустранимых опасностей, в крае враждебном, зараженном холерой, представляя тебя то больным, то убитым злодеями-мятежниками. Не поверишь, в каком я отчаянии, что ты уехал в Польшу, а как нарочно – через неделю после твоего отъезда в этот глупейший край – открылась вакансия консула в Смирне. Вакансию предложили твоему же бывшему товарищу в Азиатском департаменте Габбе; но, по болезни жены, которая не могла за ним следовать, он отказался и подыскал взамен себя другого сослуживца. Очень, очень жаль. Служил бы ты не в Польше, рискуя жизнью, а жил бы со мной неразлучно в прекрасном климате, при весьма порядочном, можно сказать, завидном всякому жалованье, а теперь, Бог весть, какая будущность нас ожидает.
Александр в Царском; не знаю, куда уедут дражайшие [126] родители. Ничего не решили: в деревню или в Павловск.
Брат Александр занимает прелестную дачу в Царском. Что хочешь, того просишь; прогостила я у новобрачных три дня, а новобрачные, кажется, друг другом очень довольны. Моя невестка (Наталья Николаевна) очаровательна во всех отношениях (ma belle coeur est charmante sous tous les rapports). О ее наружности скажу, что она из таких красавиц, каких встретишь редко не только в России, но и в Европе, и Александр совершенно прав, называя ее Мадонной; в самом деле: греческий, вполне правильный профиль, рост, гораздо выше среднего, стройный стан, при некоторой худощавости, безукоризненные черты лица – все это, привлекая общее внимание, придает внешности его жены какое-то величие, а главное, она предоброе дитя (tout a fait bonne enfant) и, кажется, далеко не глупа (bien loin d’etre sotte). Правда, еще застенчива, но и этот милый порок с летами пройдет. Дай Боже, чтобы она сделала брата счастливым и успокоила бы его. Между тем он и она – две противоположности, – Вулкан и Венера, Кирик и Улита. Ей недоступны ни беспокойства, ни гнев, а брат иногда становится капризен, как беременная женщина, и ворчлив, как шестидесятилетний старец (mon frere devient quelquefois capricieux comme une femme enceinte, et grognon comme un barbon de soixante ans), что, впрочем, ему, при тех неприятностях, какими его беспрестанно угощают «добрые люди», извинительно. Надеюсь, жена будет его утешением, если не ангелом-хранителем…»
«…Холера появилась в Петербурге, – сообщает моя мать Николаю Ивановичу от 18 июня, – и сделала нам визит из Нарвы, где очень напроказила. Холеры я хотя нимало не боюсь, но должна выехать отсюда и поселиться на некоторое время в Царском у брата. Меня к этому принуждают и он, и дражайшие. Все они вообразили, что мне в Петербурге холеры не миновать. Мама вчера пристала с криками, папа со слезами, а тут и брат приехал ко мне из Царского родителям на подмогу: Александр стал меня бранить, зачем не переезжаю к нему с «дражайшими» немедленно спасаться от болезни; укорял он меня в упрямстве – не понимая, что в полчаса нельзя мне уложить вещи, рассчитаться с кем следует, да сделать все необходимые распоряжения по оставляемому хозяйству. Насилу доказала брату, что мне раньше трех дней переехать к нему невозможно. – «Если через три дня не увижу тебя у меня в Царском, то сам заеду за тобой да увезу к себе насильно; вот мои последние слова»…
Что же мне делать? Приходится уступить, чтобы успокоить и брата, и дражайших. Собираюсь и укладываюсь, но этим уступки мои кончатся, и я из Царского далее ни шагу. Ни за что на свете не поеду с «дражайшими» в Михайловское, если паче чаянья им вздумается туда явиться; иначе не выпустят»…
«…Я еще в Петербурге, – пишет Ольга Сергеевна моему отцу от 23 июня. – Родители, испугавшись холеры, уложились на скорую руку и бежали к Александру в Царское без оглядки на другой же день после того, как меня посетили с братом, т. е. в прошлый четверг (когда тебе писала), – 18 июня. Подражать им физически – в быстроте передвижения – и нравственно – в их трусости – никак не могла, а по уговору с Александром располагала непременно выехать отсюда в субботу, 20 июня; но в пятницу – 19-го – мне сказали, что город окружен каким-то кордоном, а в Пулкове устроили карантин, где останавливают проезжих далеко не на сутки да окуривают удушливым хлором, что страшнее, по-моему, всякой холеры. У нас же в городе от холеры – хочу тебя попугать так же, как и меня пугаешь Польшей, – большая смертность; развозят по кладбищам в сутки более 250 человек, а в доме, в котором ты меня оставил, сию минуту скончался жилец верхнего этажа, старик Рост; за полчаса до смерти он был весел и отобедал с большим аппетитом; вчера тоже внезапно отправилась на тот свет прислуга нижних жильцов – молодая, здоровая девушка, – за четверть часа перед смертью стиравшая белье. Значит, Александр был прав, советуя бежать, но что же делать?., опоздала. Народ в отчаянии, а фабричные и мастеровые бесчинствуют на улице; страшно мне из дома выходить, но и в бедных людей грешно бросать камень; они отчасти не виноваты: полиция никуда не годится, забирает в лазареты пьяных, принимая их за больных; а доктора – беспримерные невежды (qui sont d’une ignorance sans exemple), – понимающие в болезни и лекарствах еще меньше, нежели мы с тобой, душат этих несчастных пьяных такими микстурами, от которых бесхолерные превращаются в холерных. Не можешь себе представить, что тут за содом! Легковерием народа пользуются мерзавцы, рассказывая ему ужасы разного рода; волосы становятся дыбом…