Но по чрезвычайной милости Вашей, Государь, я стою перед Царем Исповедником и должен показать все сокровенные мысли.
Более всего поражало и смущало меня несчастное положение, в котором обретается ныне так называемый черный народ русский, добрый и всеми угнетаемый мужик. Правительство смотрит на сии вещи сверху, я же, смотря на них снизу, не могу видеть всех препятствий, всех трудностей, обстоятельств и современных условий, как внутренней, так и внешней политики, поэтому не могу определить удобного часу для каждого действия…
(— Гм… — согласился Николай I.)
… вместо сих ответов я дерзостно и крамольно отвечал в уме и речах своих.
— Правительство не освобождает русского народа и потому, что ограниченно множеством обстоятельств, и потому, что не хочет ни свободы, ни просвещения, ни возвышения русского народа, видя в нем бездушную машину для завоевания Европы.
Я усумнился в истине многих старых мыслей, въехав в Россию, найдя в ней благородную сострадательную встречу, вместо ожидаемого жесткого и грубого обхождения. Я довольно сказал, чтобы показать, сколь велика была необузданность моей мысли. Мне так и слышится, что Вы, Государь, говорите: «мальчишка болтает о том, чего не знает!» А более всего тяжело моему сердцу, потому что стою перед Вами, как блудный, отчудившийся, развратившийся сын перед оскорбленным и гневным отцом.
(— Напрасно бояться, личное на меня всегда прощаю от глубины сердца, — Николай I пожал плечами и написал более для наследника, чем для себя.)
Одним словом, Государь, уверил я себя, что Россия, чтобы спасти свою честь и свою будущность, должна совершить революцию, свергнуть Вашу Царскую Власть, стать во главе Славянского движения; обратить оружие свое против Императора Австрийского, Прусского Короля, Турецкого Султана и против Германии, одним словом, против целого света для освобождения славянского племени.
Я не хотел быть диктатором. В моей природе был всегда коренной недостаток: это любовь к фантастическому, к необыкновенному, неслыханным приключениям, к предприятиям, открывающим горизонт безграничный, которых никто не может предвидеть конца. Мне становилось душно и тошно в обыкновенном спокойном кругу. Спокойствие приводило меня в отчаяние, душа моя находилась в неусыпном волнении, требуя действия, движения, жизни Мой единственный двигатель — любовь к свободе и неотвратимая ненависть ко всякому притеснению. Вот, Государь, истинный ключ ко всем моим бессмысленным поступкам, грехам и преступлениям. Я говорил: мы призваны разрушать, а не строить, строить будут другие, которые и лучше, и умнее, и свежее нас. Могли бы спросить меня: разве не помнишь слова Пушкина: «избавь нас Бог от русского бунта, бессмысленного и беспощадного?»
Государь! На этот вопрос мне будет тяжелее всего ответить, оттого, что хоть преступление мое не выходило из области мысли, я в мысли уже и тогда чувствовал себя преступником, и сам содрогался от возможных последствий моего преступного предприятия — и не отказывался от него! Достало ли бы у меня довольно характера, силы и злости, чтобы начать преступное дело? Бог знает? Хочу верить, что нет, а может быть и да. Чего не делает фанатизм! Не даром же говорят, что в злом деле только первый шаг труден. И благодарю только Бога, что не дал мне сделаться извергом и палачом своих соотечественников! Я готов был ухватиться за любые средства, заговоры, возмущение крестьян, наконец… Одним словом, Государь, моему преступлению против Вашей Священной Власти в мысли и намерении не было ни границ, ни меры. Не так само действие, как само намерение делает преступников, и, оставив в стороне мои немецкие грехи, за которые был осужден сначала на смерть, потом на вечное заключение в работном доме, я вполне и от глубины души признаю, что более всего я преступник против Вас, Государь, преступник против России, и что преступление мое заслуживает казнь жесточайшую.
(— Повинную голову меч не сечет, прости ему Бог! — усмехнулся Николай-Исповедник.)
Самая тяжелая часть моей исповеди окончена. Теперь мне остается исповедовать Вам грехи немецкие. Я пробыл в Праге до самой капитуляции, отправляя службу волонтера, ходил с ружьем, несколько раз стрелял, впротчем, как гость, не ожидая больших результатов. Потом отправился во Франкфурт. Франкфуртское собрание, вышедшее само из бунта, основаное на бунте, стало уже называть итальянцев и поляков бунтовщиками, смотреть на них, как на крамольных и преступных противников.
(— Прекрасно! — с довольным смехом отозвался Николай I.)
Немцы мне вдруг опротивели. Опротивели до такой степени, что я ни с одним не мог говорить равнодушно, не мог слышать немецкого языка, немецкого голоса…
(— Пора было! — язвительно заметил Николай I.)
… и помню, когда ко мне подошел раз немецкий нищий мальчишка просить милостыню, я с трудом воздержался от того, чтобы не поколотить его.
Не я один так чувствовал. Поляки стали говорить громко, что им остается одно: прибегнуть к покровительству Русского Императора и просить у него присоединения всех польских, австрийских и прусских провинций. Если б Вы, Государь, захотели тогда поднять славянское знамя, то они с радостью, с фанатизмом бросились бы под широкие крылья Российского Орла и устремились бы с яростью не только против неславянских поработителей, но и на всю Западную Европу.
(— Не сомневаюсь, т. е. я бы стал в голову революции Славянским Mazaniello, спасибо! — ехидно улыбнулся Николай I.)
Тогда во мне родилась странная мысль. Я вздумал вдруг написать к Вам, Государь! и начал было письмо; оно также содержало род исповеди, но и молил Вас, Государь, по имя всех угнетенных славян прийти им на помощь, быть их Спасителем, Отцом и объявив себя Царем всех славян, водрузить, наконец, славянское знамя в Восточной Европе на страх немцам. Я разорвал это письмо и сжег, не докончив.
(— Жаль, что не прислал! — Николай I окончательно развеселился.)
Только в одной мере условились мы положительно, в необходимости готовить в Праге общеславянский революционный комитет. Странное дело, в немцах преобладает анархия. Плод протестантизма и всей политической истории Германии, анархизм есть основная черта немецкого ума.
(— Разительная истина!!! — ахнул Николай I.)
Анархия между провинциями, между городами, наконец, в каждом немце, взятом особенно, между его мыслью, сердцем и волею. «Каждый имеет право и должен иметь свое мнение».
(— Неоспоримая истина!!! — качнул головой Николай I.)
Поэтому демократы одного и того же немецкого государства не могли, не умели да и не захотели объединиться. Все были разъединены мелким, еще более самолюбием, чем честолюбивым соперничеством.