(— Разительная истина. — отчеркнул и надписал Николай I, откачнулся на спинку кресла и некоторое время смотрел перед собой.)
Комунизм столько же произошел и происходит сверьху, сколько и снизу; в низу, в народных массах он живет и растет как потребность неясная, но энергическая, как институт на возвышение, в верхних же классах как разврат, как институт угрожающей заслуженной беды, как неопределенный и беспомощный страх. Страх сей и беспрестанный крик против комунизма чуть ли не более способствовали к распространению последнего, чем сама пропаганда комунистов. Мне кажется, что этот неопределенный, невидимый, неосязаемый, но везде присутствующий комунизм, живущий в том или другом виде, во всех без исключения, в тысячу раз опаснее того определенного и приведенного в систему, который проповедуется в немногих тайных организованных обществах.
(— Правда, — заметил Николай I, качнув головой.)
Разумея причину существования сих сект, я не любил их теорий и слишком ценил свою независимость для того, чтобы согласиться быть рабом или слепым орудием какого бы то ни было тайного общества.
До 1844 года, Государь, мои грехи были грехи внутренние, умственные, а не практические. Отказавшись ехать в Россию на повелительный зов Правительства, я совершил свое первое положительное преступление. Побыв несколько месяцев в Брюсселе, я отправился с Рейхелем (пианистом, чуждым всякой политики) в Париж.
Париж подействовал на меня сначала как ушат воды на горячешного. Нигде не чувствовал себя до такой степени уединенным, отчужденным, дезориентированным, простите, Государь, это выражение, как в Париже. Здесь я впервые услышал о приговоре, осудившим меня на лишение дворянства и на каторжные работы. На это я написал статью в демократический журнал «Reforme»; первое слово, сказанное мною печатным образом о России, было моим вторым положительным преступлением. Видел я иногда и русских. Молю Вас, Государь, не требуйте от меня имян.
(— Гм… — усмехнулся Николай I.)
Уверяю Вас только и вспомните, Государь, что в начале письма я Вам клялся, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не осквернит чистоты моей сердечной исповеди, — и теперь клянусь Вам, что ни с одним русским, ни тогда, ни потом я не находился в политических отношениях. Я не говорю, чтобы я не пробовал никогда, — а имянно начиная в 1846 года — обратить некоторых к своим мыслям и к тому, что я называл и считал тогда добрым делом; но ни одна моя попытка не имела успеха, они слушали меня с усмешкой, называли меня чудаком, так что после нескольких тщетных усилий я совсем отказался от обращения. Вся вина некоторых состояла в том, что, видя мою нищету, они мне иногда и то весьма изредка помогали.
(— Гм, — Николай I насмешливо усмехнулся.)
Я никогда не писал о России за деньги. Кроме вышеупомянутой статьи в «Reform», и еще другой статьи в «Constitutionnel» да той несчастной речи, за которую был изгнан из Парижа, я о России не печатал ни слова.
Тяжело, очень тяжело мне было жить в Париже, Государь! Не только по бедности, как по тому, что, пробудившись от юношеского бреду и от юношеских фантастических ожиданий, я обрел себя вдруг на чужой стороне, в холодной нравственной атмосфере. Чем долее жил за границей, тем глубже чувствовал, что я русский и никогда не перестану быть русским. Мне так было иногда тяжело, что не раз останавливался я вечером на мосту, спрашивая себя, не лучше ли я сделаю, если брошусь в Сену и потоплю в ней безрадостное и бесполезное существование.
Краковское восстание и происшествия в Галиции меня столько же поразили, как и всю протчую публику. Впечатление же, произведенное ими в Париже, было неимоверным, в продолжение двух или трех дней все народонаселение жило на улице. Я и сам как будто проснулся и решил во что бы то ни стало вырваться из своего бездействия и принять деятельное участие в готовившихся происшествиях. Я написал статью о Польше в «Constitutionnel».
«— Пусть вспыхнет мир со всех четырех сторон, лишь бы только мы вышли из этого постыдного и невыносимого положения!» — сказал мне тогда редактор.
С этого времени, возмужав летами, я принялся грешить с сознанием, намеренно и с более или менее определенной целью. Государь! Я не буду стараться извинять свои неизвинимые преступления, не говорить Вам о своем позднем раскаянье: — раскаянье в моем положении столь же бесполезно, как раскаянье грешника после смерти, — а буду просто рассказывать факты и не утаю, не умалю ни одного.
(— Неправда, всякого грешника раскаяние, но чистосердечное, может спасти, — колко и назидательно заметил Николай I, возможно, думая о самом себе.)
Я виделся с польскими демократами несколько раз, но не мог с ними сойтись: они мне показались тесны, ограничены, ничего не видели, кроме Польши, и отчасти потому еще, что они мне не доверяли. Я оставался в полном бездействии, занимаясь науками, следуя с трепетным волнением за возраставшим движением в Европе и горя нетерпением принять в нем деятельное участие, но не предпринимая ничего положительного. В ноябре 1847 года я был болен и сидел с выбритой головой, когда ко мне пришли два молодых поляков, предлагая произнести речь на торжестве, совершаемом ежегодно поляками и французами в память революции 1831 года. Государь! Вы, может быть, знаете эту несчастную речь, начало моих несчастных и преступных похождений. За нее, по требованию Русского Посольства, я был изгнан из Парижа и поселился в Брюсселе.
(— Гм…, — Николай I, должно быть, вспомнил этот случай.)
Поляки смотрели на меня с недоверием. К моему удивлению и немалому прискорбию, пронесся в первый раз слух, что будто бы я тайный агент Русского Правительства. С комунистами я тоже не сходился, потому что манеры и тон их мне не нравились, а требования их мне были нестерпимы, так что я навлек на себя ненависть немецких комунистов, которые громче всех стали кричать о моем мнимом предательстве.
Наконец, грянула Французская революция. Взяв на всякий случай у знакомых паспорт, я отправился обратно во Францию. Но паспорт не был нужен, первое слово, встретившее нас на границе, было: «В Париже объявлена республика!» У меня мороз пробежал по коже. Железная дорога была сломана, везде толпа, восторженные крики, красные знамена на всех публичных зданиях Парижа! Этот огромный город, центр Европейского просвещения, обратился вдруг в дикий Кавказ: баррикады, взгроможденные как горы досягавшие крыш, а на них между каменьями и сломанной мебелью, как лезгинцы в ущельях, работники в своих живописных блузах, почерневшие от пороху и вооруженные с головы до ног; из окон выглядывали боязливо толстые лавочники с поглупевшими от ужаса лицами, на улицах ни одного экипажа, исчезли молодые и старые франты, а на место их мои благородные увриеры…