Серафима Бирман, вспоминая театральный сезон 1923/24 года, писала в книге «Путь актрисы»: «Мы вложили в этот спектакль («Любовь — книга золотая». — В. П.) всю нежность к пьесе, оттого, несмотря на ее иногда грустный юмор, лирическая струя победила. Пьесу включили в репертуар. И вот вместе с Владимиром Афанасьевичем Подгорным отправились в Политехнический музей (где в тот вечер выступал приехавший из Ленинграда Алексей Николаевич Толстой) сообщить ему, что мы отстояли его пьесу, потому что любили и произведение и автора.
Как он был счастлив!
Сколько впоследствии достиг он громких побед, но «первенькая» эта удача, как подснежник из-под снега, шепнула его сердцу, что зима прошла… Как он целовал нас — добрых вестников!
«Любовь — книга золотая» прошла шестьдесят раз с аншлагами. Это был веселый и трогательный спектакль…»
Театральные увлечения довольно часто заставляли Толстого откладывать какую-нибудь прозаическую вещь. Уж очень неблагополучно обстояли дела с театром в России. В прозе и поэзии можно было опираться на авторитет Горького и Брюсова, «часто выступавших в журнальной периодике и до известной степени определявших уровень русской литературы. А вот в театральном мире тон стал задавать Мейерхольд, творческий облик которого был известен Толстому еще по «Бродячей собаке» в Москве. Трагическое время революции и гражданской войны, кажется, ничуть не изменило его. По-прежнему веяло бездушием от его постановок. По-прежнему он заставлял проделывать «цирковые трюки» даже исполнителей классических ролей. В этом Толстой убедился, побывав на двух спектаклях театра Мейерхольда: на «Великодушном рогоносце» и на «Лесе». То, что он увидел, не удивило Толстого. Удивило и возмутило отношение некоторых театральных критиков, считавших эти постановки достижением русского театра нашего времени. «Зритель получает конденсированный и очищенный образ эмоции или мысли, до странности убедительный, — то и дело слышал он. — Под оболочкой буффонады выступают в ритмическом нарастании образы, ужасающие обнаженной правдивостью».
Наконец его прорвало, весь темперамент сатирика и юмориста Толстой обрушил на эти формалистические трюкачества в фельетоне, который опубликовал «Театр» в феврале 1924 года.
«Заметки на афише: лифт, косяки, актер. Эта замечательная афишка, найденная мною в одном из театров, была вся исписана чернильным карандашом. Я привел в порядок эти записи. Я снабдил их заголовками. Вот они…»
Так начинается эта дерзкая по своей смелости статья, в которой убедительно развенчивался бездушный эстетизм Мейерхольда. Особенно возмущает Толстого надругательство режиссера над классикой, так называемое оживление канонического текста всякого рода трюкачествами. В частности, Большов в пьесе Островского «Свои люди — сочтемся» во время реплик лезет на шест, прыгает с шеста на конструкцию, вертит колесо, занимающее половину сцены, ложится, поднимает ноги, подпрыгивает, раскачивается на семафоре. И все для того, чтобы оживить действие, поразить зрителя. Актер ни одной минутки не должен стоять спокойно, то и дело кидаясь в стороны, а реплики непременно произносить нечеловеческим голосом, вызывая у зрителя юмористическое отношение ко всему происходящему. Эта установка формалистов на развлекательность театра не могла быть принята современностью.
«Старый актер — ходит и говорит, а то еще и сядет. Разве это движение, разве это современность? — иронизирует Толстой. — Это болото! Нет, актер современного театра должен скакать на площадке, хвататься руками, лазить, скатываться, прыгать, вертеться юлой.
Например, «Король Лир» в новом понимании: старик, старик, а откалывает, мол, такие колена, хоть и молодому впору. Не хочешь, а заржешь. Вот как надо «Лира» ставить. Во рту у него лампочка должна вспыхивать, — в штанах — автомобильный гудок, на ногах — пружины.»
Всех этих резонеров, комиков, любовников — к шуту. Одно амплуа, американский монтаж. Возьмите, например, Монахова. Какой в нем матерьял дремлет. Ах! Его бы можно обучить как-нибудь ужасно скрипеть зубами или падать плашмя с колосников. Упал, вскочил, скрипнул и гаркнул: «Пусть скажет Марк Аврелий, что нездоров я…» И пошел колесом. Весь театр лег со смеху. Да, рутина заедает большой талант».
Почти в это же время с такой же острой критикой формалистического эстетизма Мейерхольда выступает и Михаил Булгаков, которого Толстой знал по его публикациям в «Накануне» и ее литературном приложении. В очерке «Листочки из блокнота» Булгаков признается, что театр для него «наслаждение, покой, развлечение, словом, все, что угодно, кроме средства нажить новую хорошую неврастению». Едко, остроумно иронизирует Булгаков по поводу новаторских «штучек» Мейерхольда, разоблачая всю надуманность подобной «биомеханики». «Может, Мейерхольд и гений. Но не следует забывать, что гений одинок, а я — масса. Я — зритель. Театр для меня. Желаю ходить в понятный театр, — заканчивал свои острые заметки Михаил Булгаков. — Спас меня от биомеханической тоски артист оперетки Ярон, и ему с горячей благодарностью посвящаю эти строки».
Критиковал Мейерхольда и нарком Луначарский, упрекая режиссера ва то, что он предоставляет актеру возможность для цирковых трюков в любой пьесе. Луначарский прямо заявляет: «Но, конечно, так мог бы подумать тов. Мейерхольд, если бы он жил в Америке. А он живет в Москве, и он коммунист». А чуть раньше по поводу «Великодушного рогоносца» он писал: «Все это тяжело и стыдно, потому что это не индивидуальный уклон, а целая, довольно грязная и в то же время грозная, американствующая волна в быту искусства».
Толстой и Мейерхольд — вот два разных пути в жизни, приведших к разному жизненному итогу: один стал народным художником, признанным всем народом, а другой так и остался талантливым экспериментатором.
Алексей Толстой принципиально не принимал эстетическую концепцию Мейерхольда, боролся против нее как художник и публицист. Но это не мешало ему в течение десятилетий сохранять со своим «противником» добрые, товарищеские отношения.
Сейчас борьба только начиналась — борьба по самому большому счету. Толстой неоднократно высказывался по коренным проблемам спора. В статьях «О читателе», «О кино», «О Пушкине» Толстой резко и определенно заявил о своей верности классическим традициям русского реализма.
«ЕСЛИ Б В СУТКАХ БЫЛО СОРОК ВОСЕМЬ ЧАСОВ»
Незаметно промелькнул год. Толстого по-прежнему в критических статьях отлучали от советского общества, называя не иначе как «бывшим», «правым», «реакционером». Изменилось другое: изменилось отношение Толстого к проработочным статьям, изменилось само положение его в новом обществе.