Всякий раз Галечка была милой, тихой, собранной. Без трагической маски на очень похудевшем лице. Изредка даже улыбалась. Но улыбка казалась какой-то извиняющейся: «А я вот все-таки улыбаюсь».
Свое предсмертное письмо, как мне передавали, Галя написала на папиросной коробке. Может быть, это и неправда. Я читал его в музейной копии. «В этой могиле для меня все самое дорогое…» — написала она.
Курила Галя по-мужски, глубоко затягиваясь и выпуская дым из носа.
Если финка будет воткнута после выстрела в могилу, — стояло в конце письма, — значит, даже тогда я не жалела.
Если жаль — заброшу ее далеко.
Одна осечка.
К сожалению, я не знаю, воткнула ли она финку в могилу или забросила ее далеко.
Уж лучше бы воткнула.
Стрелялась Галя из хлявенького револьверишки — из «бульдога».
Не без мысли о Достоевском мне хочется рассказать еще об одном самоубийстве.
Это было в Ленинграде почти перед самой войной с Гитлером. Щупленький рябой маляр лет двадцати восьми из ревности убил свою жену. Ему дали восемь лет. Он их добросовестно просидел. А в первый же день, как выпустили, пошел на Волкове кладбище, где она была похоронена, и повесился на толстом суку возле ее креста.
Я навестил их могилы. Там, рядом, положили и его — этого русского Ромео, нашего современника, щупленького рябого маляра.
Не верят в большую любовь только болваны, важно считающие себя скептиками. Во все времена их было больше, чем надо.
Внутренне художнически поругавшись с Таировым, Никритина бросила его Камерный театр и перешла в ленинградский Большой драматический, что на Фонтанке.
Таким образом, мы стали жителями города без синего неба, но с белыми ночами. Города туманов и дождей. Дождей июльских и декабрьских. Города каналов, канавок, мостиков и мостов с золотыми львами, держащими в зубах золотые цепи. Города проспектов, прямых, как чертежная линейка, и площадей, справедливо называющихся полями.
Из года в год, со скучным постоянством, мы уезжали на летние месяцы в Коктебель.
— Это то место, — говорил Кирка, — куда мы каждый год собираемся не ехать.
Он был прав.
До июня наше семейство обычно шумело:
— Нет, ни за что! К Богу! С Коктебелем покончено! Надоел!
Впоследствии это мудрое решение покончить с Коктебелем наш парень поддержал античной мудростью. Он сказал:
— Обжора Лукулл изрек: «Неужели у меня меньше ума, чем у журавля или аиста? Нет, я не намерен постоянно жить на одном месте!»
У Кирки была редкая память.
Я похлопал его по плечу:
— Ты, брат, умеешь цитировать. Итак: улетим из Коктебеля, как журавли и аисты.
— На Новый Афон или в Гагры, — предложила Никритина.
— Великолепно! Поищем, мамочка, новые земли. Как Христофор Колумб.
— Ты все остришь?
— Пытаюсь.
А в июне дьявол привычки опять заговорил во мне:
— Как ни вертись, друзья мои, но Коктебель — самое лучшее место на этом комочке грязи. Какой пляж! Какое море! Какие фиолетовые горы!
— А какая Вера Павловна! Какая Муська! — добавил Кирка.
И мы отправлялись туда в восьмой раз.
Вопросы воспитания начали меня терзать еще до рождения наследника.
Я считал, что отец должен являться высоким и непререкаемым авторитетом для своего сына. А для этого отец обязан лучше сына играть в шахматы, в теннис, в волейбол. Лучше плавать и грести, знать почти все на свете, чтобы на любой вопрос, на любое «почему?» отвечать точно и обстоятельно. Бог ты мой, сколько этих мучительных «почему?» у наших ребят!
А случилось так: уже в шестнадцать лет Кирка лучше меня играл в шахматы, лучше в теннис. Он был первой ракеткой «по юношам» ленинградского «Динамо». Лучше плавал и прочел уйму стоящих книг. Хорошо говорил по-французски, по-немецки и читал со своей англичанкой «Таймс».
Однажды на пляже Никритина невольно подслушала разговор Веры Павловны с Муськой.
— Мариенгофы, — выпалила Муська, — интересные люди. Но самый интересный из этой троицы, безусловно, Кирка.
Когда Муська что-нибудь выпаливала, рот у нее делался круглым и черным, как дуло охотничьего ружья.
Несмотря на все обожание своего парня, мы оба, признаюсь, не на шутку огорчились такой аттестацией.
— Вот негодяйка! — сказал я про Муську.
— Просто язва и мелкая дрянь! — отчеканила моя половина (порой я даже называл ее «трехчетвертинкой»).
— Вероятно, Муська заметила, что ты подслушиваешь, и захотела вонзить, — утешил я.
А в глубине души мы оба скорбно, но с гордостью решили, что Кирка действительно интересней нас.
Ах, товарищи, никогда не надо подслушивать. Особенно, если судачат о вас. Ведь за спиной говорят правду! Еще на такое нарвешься, что будет тошно на земле жить.
Борис Михайлович Эйхенбаум, лучший из лучших литературоведов, как-то признался, что, когда он бывает у нас в доме, у него язык прилипает к горлу от скептического и снисходительного взгляда Кирки. Но внешне парень всегда вел себя чрезвычайно вежливо. Особенно с Эйхенбаумом!
— В таком случае, — сказал я, — будем гнать в три шеи этого желторотого скептика. Гнать вон из моего кабинета.
— Нет, нет! — возразил старый Эйх. — Ведь мужчина он интересный!
— Вот как? Не поинтересней ли нас с Нюшкой? — огрызнулся я.
— Молодое племя всегда интересней, — невозмутимо ответил правдивый профессор.
— Мерси!
Мальчонок, не в пример мне, был книжником. В короткий срок он собрал порядочную библиотеку иностранных и русских историков и классиков.
Лично у меня никакой библиотеки не было. Увлекаясь историей и античной философией, я говорил, что накупить столько книг, как в Публичной, я не могу, а меньше меня не устраивает.
На пляже и в море, заплывая «к чертовой бабушке», мы с Киркой вели горячие литературные споры.
Он очень любил старых французов — Мольера, Беранже. Без ума был от Пруста, Джойса и Хемингуэя. В шестнадцать лет! И души не чаял в Пушкине. Вот трогательный случай. В комнате у Кирки на самом почетном месте висела пушкинская маска. Как-то я зашел к нему без стука. Это было не в моих правилах. Батюшки! — малыш, стоя на табуретке, с томиком поэта в руке, страстно целовал Александра Сергеевича в холодный гипсовый лоб.
Закатный час. Море гладкое и золотистое, как хорошо отполированный стол из карельской березы.
Мы плывем в Лягушачью бухту. Это не близкий свет.
— Кирилл Анатольевич, кем, собственно, вы собираетесь в жизни быть?
— Еще не знаю, Анатолий Борисович.
— Пора подумать.
— Пора.
А он уже подумал. Давно подумал.