беглыми сведениями и, чтобы перевести разговор, воскликнул:
— Сколько лет не видались, дядя Шура!
— А почему «дядя Шура»? — улыбнулся Фурманов. — Мы не в ночлежке, и ты не оголец.
— Вы… мой учитель. Первый надоумили взяться за перо… давали хорошие книжки.
— Спасибо, Виктор, что не забыл. Но теперь ты сам издал книгу в столице, и я уж больше не гожусь в учителя.
Вот когда наконец наступило мое торжество: самый уважаемый в Харькове человек признал мой творческий рост. Я сидел, будто кот, которого чешут за ухом.
— Во-первых, поздравляю с «Карапетом», — вновь заговорил Фурманов. — Значит, я не ошибся десять лет назад, решив, что ты парень способный. Ты доказал это, доказал, что усидчив, умеешь работать. Повесть для тебя безусловный шаг вперед. Однако в ней есть и свои «но»…
— Возможно.
Я боялся, что Фурманов отвлечется от похвал, и решил повеликодушничать. Может, у него есть связи с местным областным издательством и он сам порекомендует туда моего «Карапета»? Ведь в бытность воспитателем на Малой Панасовке дядя Шура сам печатал очерки о беспризорниках в журнале «Друг детей» и помог мне и группе ночлежников «тиснуть» серию рисунков. Приятно было и то, что красивая, чернобровая Софья Федоровна, расставлявшая на столе сахарницу, вазу с печеньем, фарфоровые чашечки, слышала, какой я трудолюбивый и одаренный человек.
— Согласен? — с живостью подхватил Фурманов. — Значит, ты сам чувствуешь свои… недостатки?
В Фурманове, безусловно, сидел актер. Он так превосходно владел мимикой, интонацией, что я еще огольцом, специально за ним наблюдая, никогда не знал толком: сердится он или шутит и что скажет в следующую минуту.
«Недостатки? Дядя Шура опять дал мне зуботычину?»
Фурманов бросил на меня знакомый, очень зоркий взгляд, спросил с невозмутимой серьезностью:
— Или ты считаешь, что достиг потолка?
Ох и умен, стервец! Конечно же я не мог согласиться с тем, что на этом «застыну». Правда, я не знал, как можно написать еще лучше, чем написан мой «Карапет», но все же… Видя, что я молчу, Александр Михайлович развил свою мысль:
— Ты, Виктор, безусловно, перегнал своих соавторов по альманаху. Но… собственно, что такое «Карапет»? Расцвеченный выдумкой бесхитростный автобиографический рассказ. Еще давно кто-то, кажется Короленко, заметил, что всякий грамотный человек сумеет написать о себе книгу. Можно ли тебя сейчас назвать писателем? Боюсь, что нет. Одно дело попробовать свои силы в «изящной словесности», другое — посвятить себя ей целиком. Я ведь, как тебе известно, тоже пробовал… Литература — великая наука сердцеведения, наука исследования жизни. А что ты можешь объяснить читателю, если по образовательному цензу… сам ему по колено? Будешь кропать о том, что всем давно известно? Так и останешься прозябать на литературных задворках.
Пружины дивана заволновались подо мной. Я чувствовал себя в положении индюка, которого живьем стали ощипывать на глазах у птичьего двора. Почему я не могу вступить с Фурмановым в словесный бой? Он подавляет меня прежним авторитетом? Или просто… возразить нечего?
— Садитесь пить кофе, — ласково пригласила Софья Федоровна.
Она сочувственно мне улыбалась, явно хотела подбодрить, а мне от этого становилось еще тошнее. Фурманов, хмуря брови, размешивал сахар в чашечке. Может, ему не нравилось мое увиливание от спора? А может, искал новых слов, доводов?
— Позволь, Виктор, на правах бывшего учителя дать тебе совет, — с прежней настойчивостью заговорил он. — Искусство надо изучать от истоков — от Гомера, Еврипида, Аристофана. Поэтому поступай-ка в Литературный институт, благо тебя посылает Союз писателей.
Кофе я вообще не люблю, а тут он показался мне горче касторки. Я заторопился уходить. Когда прощались в крошечной передней, Александр Михайлович вдруг положил мне руки на плечи, заглянул в самые глаза, улыбнулся своей обвораживающей улыбкой.
— Не обиделся, Виктор? Небось думаешь: «Вот грызет дядя Шура»? Мы не можем быть равнодушными к тем, кто нам дорог. Пойми: все, чем гордится человечество, достигнуто великим терпением и трудом. Не напряжешься до предела — затрут и не вспомнят.
По улице я шел в полном смятении. Я понимал, что Фурманов во многом был прав, и все-таки не мог с ним согласиться. «Я не знаю, что такое литература? «Карапет» слаб? Вот фраер! Почему его издали в столице? Да еще расхвалили в газете «Московский рабочий»! (Пусть и в кисло-сладкой рецензии.) Учиться! Мало я видел дипломированных бездарностей? И с кандидатским званием, и с докторским, и с профессорским!
Скверно то, что мне теперь самому придется идти в местное издательство. За талантов всегда кто-то должен хлопотать. (Еще лучше, если их приглашают или, во всяком случае, ждут, как желанных гостей.) Но где уж тут рассчитывать на содействие дяди Шуры! А кроме него, кто за меня замолвит словечко? Вообще читали ль харьковчане «Карапета»? И запомнили ль, если читали?
Кабинет у директора был небольшой, в шкафу, в котором обычно хранят продукцию издательства, стояло всего с десяток скудно оформленных книжек.
Я придал лицу выражение скромного достоинства, поздоровался. Директор не только не вышел из-за стола мне навстречу (хотя секретарша доложила ему, кто я), но, казалось, еще плотнее угнездился в кресле. Был он приземистый, лысый, рыжеватый, в светлом пиджаке и расшитой украинской рубахе.
— Я слушаю вас… товарищ…
— Авдеев, — напомнил я и слегка поклонился.
Опять по ту сторону канцелярского стола, покрытого листом красной бумаги, не произошло никакого движения.
Я, насколько мог жизнерадостнее, объяснил, что приехал из Москвы и вот, представьте, не узнал панасовской ночлежки. Там сейчас какое-то учреждение.
По моим понятиям, директор должен был подхватить мою улыбку (ведь я столичный писатель!), поощряюще задать несколько вопросов. Тогда завязался бы оживленный и любезный разговор. Директор, например, мог бы поинтересоваться, какие новости у московских литераторов. Я заготовил пару забавных историй, услышанных от друзей, припас несколько острот. Серега Курганов — тот сразу начинал рассказывать издателям, редакторам анекдоты и всегда вызывал смех. Директор и на этот раз не поддержал моей попытки. Хмыкнул бы уж, что ли, коли язык окостенел.
«Как замороженный», — подумал я, чувствуя, что начинаю робеть.
Плечи мои, руки, ноги стали наливаться свинцом, язык сделался пудовым. «Эх, зря не хватил четвертинку для находчивости». Молчание затягивалось. С трудом, непокорными пальцами открыл я немудреный замочек, вытащил из брезентового портфеля экземпляр «Карапета» и положил на стол.
— Хочу переиздать у вас свою повесть. Пусть харьковчане узнают, что я здесь когда-то жил.
Это все, что я сумел из себя выдавить. Смотреть в глаза директору я уже не мог и уставился в его конопатую переносицу с двумя неглубокими поперечными морщинами. Сидел он откинувшись в кресле, все время испытующе смотрел на меня и даже не взял в