В начале февраля, во время нашего последнего свидания перед каникулами, мы встретились с моим приятелем, владельцем квартиры, чтобы поблагодарить его и заодно попытаться избавиться от ощущения приближающейся катастрофы. К нам присоединились и другие мои лицейские друзья, никогда прежде не видевшие Черную Розу; лишний раз я убедился, насколько был прав, не знакомя между собой друзей из разных компаний. С самого начала все пошло не так. Пытаясь создать непринужденную атмосферу, мои приятели принялись слегка подшучивать надо мной, но Черная Роза, сама любившая пошутить в другое время и в другом месте (например, на пляже в нашем курортном городке), восприняла все всерьез и кинулась меня защищать. На расспросы о том, где живут и чем занимаются ее родители, богаты ли они и какой собственностью владеют, Черная Роза отвечала односложно, давая понять, что ее не интересуют разговоры на подобные темы. Остаток вечера мы провели в одном из ресторанов Бебека за столиком с видом на Босфор, потягивая вино и рассуждая о футболе и о преимуществах разных моделей машин. На обратном пути мы остановились в Ашияне, в самом узком месте Босфора, чтобы посмотреть, как горит на противоположном берегу в Кандилли очередной деревянный особняк.
Горел один из самых красивых босфорских ялы. Чтобы разглядеть пожар получше, я вылез из машины. Черная Роза, утомившись от общества моих приятелей, восторженно наблюдавших за огненным зрелищем, присоединилась ко мне. Мы постояли на берегу, держась за руки, а потом решили пройтись вдоль стены крепости Румелихисары, подальше от машин и людей, пьющих чай и наблюдающих, как горит один из последних особняков времен Османской империи. Я рассказал Черной Розе о том, как в лицейские годы, прогуливая занятия, переправлялся на пароходе на другой берег и гулял по тамошним улицам.
Мы стояли в темноте напротив маленького кладбища, чувствуя, как отдается в наших телах мрачная мощь головокружительных босфорских течений. Прижавшись ко мне, Черная Роза прошептала, что очень сильно меня любит, и я, сказав, что готов ради нее на все, крепко-крепко обнял ее. Открывая на миг глаза во время поцелуя, я видел оранжевые отблески пламени на ее нежной коже.
На обратном пути мы молча сидели на заднем сиденье, взявшись за руки. Выйдя из машины, она совсем по-детски побежала к дверям своего дома. Я видел ее в последний раз. На следующее свидание она не пришла.
Три недели спустя, когда зимние каникулы закончились, я стал приходить к воротам ее лицея, становился в сторонке и наблюдал за выходящими девушками в надежде разглядеть среди них Черную Розу. Через десять дней я был вынужден признать, что делаю это впустую, — и все равно каждый день ноги сами собой несли меня к воротам «Дам де Сион». Я стоял, прячась за деревьями, пока из лицея не выходила последняя ученица. Однажды из толпы, стоящей у ворот, появился один из братьев Черной Розы — самый старший и самый симпатичный из них. Сказав, что сестра шлет мне из Швейцарии большой привет, он протянул мне письмо. Я дошел до ближайшей закусочной, уселся за столик и вскрыл конверт. Черная Роза писала, что очень довольна своей новой школой, но очень скучает по мне и по Стамбулу.
Я написал ей девять длинных писем, из которых запечатал семь и отправил пять. Ответа я не получил.
36
На пароходе по Золотому Рогу
В феврале 1972 года, на втором курсе архитектурного факультета, я почти перестал появляться на занятиях. Насколько сильно нежелание ходить в университет было связано с горечью моей потери, со все усиливающимися одиночеством и печалью? Бывало, я совсем не выходил из дома, проводя день за чтением. Иногда я брал с собой какую-нибудь толстую книгу («Войну и мир», «Бесов» или «Будденброков») и читал ее, сидя на лекциях. После исчезновения Черной Розы занятия живописью в джихангирской студии стали доставлять мне все меньше радости. Водя карандашом по бумаге или кистью по полотну, я уже не ощущал былой легкости и не предвкушал успеха. Рисование вошло в мою жизнь как веселое детское развлечение; теперь, когда оно перестало дарить мне счастье, я не знал, чем заполнить образовавшуюся пустоту, и меня все сильнее охватывало тоскливое беспокойство. Жить не рисуя значило потерять возможность ускользать на время из «первого» мира, который другие называли «жизнью», — и он потихоньку начал становиться для меня тюрьмой. Когда я чувствовал это особенно остро — и при этом много курил, — мне становилось трудно дышать. Жизнь душила меня; мне хотелось сделать с собой что-нибудь нехорошее или, по крайней мере, убежать подальше от этих занятий, от этого университета.
Я продолжал время от времени появляться в студии и рисовал, изо всех сил пытаясь забыть мою пахнущую миндалем натурщицу или, наоборот, стараясь вызвать в памяти ее образ. Но в моих картинах чего-то не хватало. Возможно, дело было в том, что я жаждал получать от живописи прежнюю детскую радость, — но детство давно кончилось. Посередине работы я понимал, что у меня опять получается что-то не то, и бросал картину незаконченной. Эти приступы растерянности навели меня на мысль, что, если я хочу, чтобы рисование доставляло мне такое же удовольствие, как в детстве, мне следует заранее продумывать, каким должен получиться рисунок. Но я не умел этого делать. Возможно, именно потому, что прежде, рисуя, я всегда чувствовал себя счастливым, я не мог понять, что теперь пришло время, когда живопись должна была заставить меня страдать, и именно страдание могло бы вывести меня на новый уровень мастерства.
Меня пугало и то, что беспокойство, которым заражало меня рисование, начало распространяться и на другие мои увлечения: я понял, что «искусство архитектуры» тоже не доставит мне ни малейшей радости. Надо сказать, что я и в детстве не очень им увлекался, если не считать строительства домиков из кубиков или кусочков сахара. Преподаватели Технического университета в душе были не творцами, а заурядными сухарями-инженерами, вдохновения и полета фантазии от них ждать не приходилось, — поэтому занятия превратились в моих глазах в пустую трату времени, которое я мог бы потратить с куда большей пользой, занимаясь чем-нибудь и в самом деле нужным, «настоящим». Все теряло для меня смысл: слова лектора были слышны словно сквозь вату, звонок, возвещавший окончание занятий, не вызывал никаких эмоций, а студенты, курившие на переменах сигареты, казались призраками давно умерших людей; я презирал себя за неспособность вырваться из этого бессмысленного, заблудшего, душного мира, и мне снова становилось трудно дышать. Словно во сне, я чувствовал, что время убегает сквозь пальцы и мне не успеть, не успеть… Пытаясь избавиться от этого ощущения, я начинал что-нибудь сочинять или рисовать во время занятий: пародии на лекцию, карикатуры на преподавателя, портреты студентов (вид со спины), простенькие рифмованные стихи. Но и эти стихи и рисунки, даже несмотря на то, что некоторые однокурсники с нетерпением ждали новых моих творений и, к моей радости, улыбались, знакомясь с ними, не спасали меня от ощущения ускользающего из рук времени и растрачиваемой впустую жизни. Иногда это ощущение становилось настолько невыносимым, что я, час назад входивший в здание архитектурного факультета с твердым намерением провести в нем весь день, бежал оттуда, словно спасаясь от гибели (при этом не обращая ни малейшего внимания, наступаю я на трещины между плитками или нет) — неважно куда, главное — прочь, на улицы Стамбула.
Я бесцельно бродил по улочкам между Таксимом и Тепебаши, по старым кварталам Перы, построенным в XVIII веке армянскими мастерами и в те дни еще пребывавшим в целости и сохранности (в детстве мы с мамой, возвращаясь из Галатасарая, проезжали эти места на долмуше — тогда они казались мне, шестилетнему, далекими сказочными странами). Иногда я отправлялся из университета прямо на Таксим, садился там на первый попавшийся автобус и ехал куда глаза глядят. Бедные узкие улочки Касымпаши, старые дома Балата, в первый раз показавшиеся мне похожими на театральные декорации; бывшие греческие и еврейские кварталы, неузнаваемо изменившиеся после того, как там стали обосновываться прибывающие в Стамбул нищие переселенцы; светлые и по-настоящему мусульманские улицы Ускюдара, вплоть до начала 1980-х застроенные в основном деревянными домами; мрачные улицы Коджамустафапаши, уже испорченные зловеще выглядящими бетонными строениями, возведенными в одночасье; неизменно приводящий меня в восхищение двор мечети Фатих; кварталы Куртулуша и Ферикёя (чем ниже по склону холма, тем беднее, — точно такая же картина наблюдается в Джихангире, Тарлабаши и Нишанташи), выглядящие по мере обнищания все более и более древними, — при взгляде на них кажется, что люди жили здесь тысячелетиями, меняя религию, национальную принадлежность и язык под давлением могущественного государства (на самом деле эти кварталы появились пятьдесят лет назад); Балыклы и его окрестности… Вначале я приходил туда, движимый лишь желанием убежать подальше от университета, занятий, от мира, где каждый должен иметь работу, рабочий стол, офис, — и видел эти места сквозь призму своей печали, злобы и гнева. Такими они и запечатлелись в моем сознании. Бесцельные прогулки, во время которых я словно искал нечто неведомое мне самому, наслаждался бездельем, изучал город — улицу за улицей, дом за домом — с неясным ощущением, что когда-нибудь это мне пригодится, оставили глубокий, неизгладимый след в моей душе и памяти. Позже, когда мне случалось попасть на эти улицы по каким-нибудь делам, пребывая в совершенно будничном настроении, я сначала даже и не вспоминал, что это те самые места моих печальных воспоминаний; лишь увидев какой-нибудь разрушенный источник или осыпавшуюся стену еще более одряхлевшей за последние годы древней византийской церкви (Христа Вседержителя или Малой Айя-Софии), лишь разглядев Золотой Рог в просвете между стеной мечети и покрытым уродливой кафельной плиткой зданием, я вспоминал, что эти же самые места я видел много лет назад — только тогда воспринимал их совершенно по-другому, — и понимал, какая тоска сжимала тогда мое сердце. Дело было не в том, что тот или иной пейзаж плохо сохранился в моей памяти, а в том, что тогда я смотрел на него, обуреваемый совсем иными чувствами. Когда вы гуляете по улицам Стамбула или катаетесь на пароходе по Золотому Рогу и Босфору, пейзажи, проплывающие перед вами, окрашиваются не только собственно стамбульским настроением, но и вашими собственными чувствами и переживаниями. И тогда образы города соединяются в вашем сознании с глубокими и искренними чувствами: с болью или грустью, а может быть, и с радостью жизни или надеждой на лучшее.