Тут же происходило отделение овец от козлищ: большинство разводили по соседним камерам, а нескольких жалобщиков, и меня в том числе, повели в подвал, и мы оказались в камере смертников: с вмурованными в стену и в пол металлическими койками и столом, с кормушкой, устроенной тек, что не видишь контролера. А то водившего нас в баню старшину с сиплым голосом и буденновскими усами однажды, когда он сунул голову в кормушку, малолетки схватили с двух сторон за усы и держали, пока не подоспела помощь: он осип от крика, но усы не сбрил. Крошечное окно под потолком выходило в цементную яму, дневной свет не проникал в камеру, а лампочка едва светила. Где-то произошел засор, и из унитаза, булькая, стала подниматься зловонная жижа.
Через несколько дней у меня стала кружиться голова, затошнило, становилось все хуже, начало рвать, камера плыла и раскачивалась перед глазами — я едва добрался до койки. Я слышал, как сокамерники стучат, вызывая врача, но надзиратель из-за двери отвечает, что врача не будет, мы вас сюда болеть не звали. Последнее, что я помню: входит старшина и выкликает мою фамилию на этап…
Комната, очень маленькая, белая и светлая, я лежу на кровати и не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, не могу вспомнить, где я, что со мной, кто я, только на следующий день я вспомнил свое имя и через два-три дня фамилию. Я вспоминаю какие-то вагоны, куда-то везут меня — но все это как бы в дымке, неясно, и вдруг всплывает совершенно отчетливо: мешок, у меня был мешок с вещами — и этот мешок связывает меня, как бы нереального, с реальной прошлой жизнью. Я перевожу взгляд и вижу, что у другой стены на койке сидит мужчина, то ли в сером, то ли в белом, и смотрит на меня — я не знаю, что полчаса назад он уносил труп с этой койки.
— Где мешок? — с трудом поворачивая язык, спрашиваю я.
— Смотри-ка ты, очнулся, — говорит он удивленным и обрадованным голосом. — А мы думали, ты помрешь.
Меня бреют, чтобы показать, как говорят, «генералу», какое-то лицо в очках склоняется надо мной — но не генеральское, и мне кажется, что это мои очки на нем, я говорю: «Зачем украл мои очки?» — и на этом впечатления первого дня кончаются. Неделю я пролежал в этой комнате, поняв сначала, что я в больнице, потом — что я в лагерной больнице, а уже потом — что я лежал в палате смертников, куда помещали безнадежных перед отправкой в морг.
Когда в камере старшина выкликнул мою фамилию на этап, я уже не мог подняться, на меня надели бушлат и, взяв под локти, протащили по коридору со скрюченными уже руками и ногами — начальник конвоя, увидев, что я без сознания и в параличе, отказался меня принять, боясь, что я умру в дороге. Я провел ночь в тюремной больнице, все время бормоча что-то, вскрикивая и делая странные движения левой непарализованной рукой, санитары говорили: «Вышивать начал». В одиночке я часто штопал рубашки, брюки и носки, и выработался автоматический жест продевания иголки, На следующий день меня перевезли в лагерную больницу, сделали первую пункцию — потек один гной — и поставили диагноз: гнойный менинго-энцефалит. Я уже замолк и не двигался, меня кололи и вливали антибиотики, зад мой потом походил на решето, и я долго не мог ни лежать на нем, ни сидеть. Когда делали вторую пункцию и начали вводить иглу в позвоночник, я неожиданно матерно выругался, и врач сказала: «Будет жить!» Впрочем, врачи считали, что если я чудом и выживу, то останусь полуидиотом, впоследствии они называли меня «человек, вернувшийся с того света».
Без сознания я пробыл неделю, недели две еще не мог ходить, а правую ногу волочил несколько месяцев, но постепенно ко мне возвращались и твердая память, и, надеюсь, здравый ум. Первое время я страдал от бессонницы, были состояния не бреда, но полубреда: еще в палате смертников я слышал, как в соседней радио повторяет без конца: «Товарищ Сталин сказал… Товарищ Хрущев сказал…» Готовился XXIV съезд КПСС, допускаю еще, что могли упомянуть по радио Сталина, но уж никак не Хрущева, и еще вертелась у меня в голове песня: «Три танкиста, три веселых друга, экипаж машины боевой!» Третью пункцию сделали через полмесяца, и результат был хороший.
Я понимал, что мог и могу умереть, но, видимо, в тяжелой болезни, когда человек приближается к роковой черте, появляется безразличие к смерти, я тогда думал о смерти совершенно спокойно. Между тем однажды, когда мне было двадцать шесть лет, внезапная мысль о том, что я когда-нибудь умру, не сейчас, но вообще умру и меня не будет, привела меня в такой ужас, что у меня похолодели руки, и я подошел к своей подруге и схватил ее руку своей холодной рукой, чтоб почувствовать прикосновение к чему-то живому.
Что до мешка, мысль о котором связала меня с жизнью, то большую часть вещей, конечно, украли. Во время войны мой отец, тяжело раненный, лежал в госпитале, и генерал — снова генерал! — пожелал увидеть находящегося при смерти героя. «Какое будет ваше последнее желание?» — спросил он отца. Отцу, как назло, не приходило в голову никаких желаний, наконец, он вспомнил, что у него пропал чемодан. Чемодан тут же разыскали, и генерал полюбопытствовал, что же герой хочет получить перед смертью. Все было украдено, но отец мой был редактором полковой стенгазеты — и на дне остался портрет товарища Сталина. «Вот это настоящий герой! — вскричал генерал. — Хочет перед смертью взглянуть на любимого пожди. Наградить его посмертно орденом Красного Знамени!» Отец мой выжил, но вместо ордена получил справку, что он не получил ордена, так как орденов на складе не оказалось. В моем рюкзаке не нашлось, увы, портрета Брежнева, так что я даже справкой награжден не был, если не считать наградой, что воры пренебрегли моими теплыми подштанниками, в которые я без сознания помочился. После стирки я носил их до конца срока, согревая себя от колымских морозов.
Первым, кого я увидел, когда очнулся, и у кого спросил про мешок, был санитар Иван Мельниченко, сидевший за дорожную аварию. Он ухаживал за мной, подавал судно, приносил компот, а я долго не мог есть, только пить, дежурил возле меня, пока я был без сознания. Так же он ухаживал и за другими тяжелобольными — в нем было нечто от Платона Каратаева, безличность любви, которая сосредоточивалась вокруг тех, кому нужна помощь. Потом нам достался санитар по прозвищу Жлоб, здоровенный и малоподвижный мужик.
— Гад, пропидер, утку дай, — стонет какой-нибудь лежачий больной.
— Чтоб ты, гад, подох скорее, — отвечает ему санитар, — не наносишься уток на вас, дохляков.
Большая палата произвела на меня впечатление бедлама, но постепенно я начал осваиваться, попробовал ходить, держась за спинки кроватей, и, наконец, рискнул на поход в уборную. Это была не настоящая уборная, ставили в маленькой комнате ведро для тяжелобольных, которое затем выносили санитары, канализации не было, а выгребная яма с сооруженным над ней сарайчиком была во дворе, и идти туда зимой по снегу в мороз или весной в холод по грязи было не очень приятно больным, между ними и санитарами всегда был спор, достаточно ли они уже выздоровели или еще имеют право помочиться в ведро. Самой страшной оказалась баня — в больнице не было даже ванны, в другой конец лагеря я добирался через снежный буран, по рытвинам, ведомый другим больным, слепым, — вот они, «слепые поводыри слепых» — евангельскую эту фразу, употребленную Солженицыным, приписал прокурор на суде мне, — и в бане в пару и в чаду среди раздраженных зэков пытался поднять шайку с водой — и не мог, шайка эта была едва ли не тяжелее, чем я сам в то время, во мне не было и 50 кг. В общем, и уборная, и баня были серьезным испытанием.