– Знаешь, что я хочу тебе сказать, – насмешливо произнес Савонарола, вертя в руках какую-то травинку. – В первоначальной Церкви потиры были деревянными, зато прелаты были золотые. Теперь же Церковь имеет потиры из золота, зато прелатов из дерева.
Гумилев, плутавший весь последний день по Колизею и развалинам палатинских дворцов, растянулся на горячих от жары античных обломках и даже головой не повел. Разомлев в ускользающем вечернем зное, он лениво следил за припозднившимися ящерицами, снующими среди цветов по треснувшей мраморной глыбе, вросшей в склон. Темная железная ночь стремительно падала на древнее Семихолмие[235], вокруг не было ни зданий, ни людей – только пенился водоворотами Тибр, светил кровавый месяц, и волчица далеко внизу, у подножья Палатина, долго и страшно выла, ожесточенно разбрасывая рыхлую землю, как будто готовя могилу:
И город цезарей дивных,
Святых и великих пап,
Он крепок следом призывных
Косматых звериных лап[236].
По возвращении из Рима Гумилева ожидала посылка от Маковского – первые книжки «Чужого неба». Надписав несколько штук, он тут же отправил их обратно в Россию – Блоку, Брюсову и другим необходимым петербургским и московским адресатам. Покидая Флоренцию, Гумилев вновь навестил Сан-Марко, постоял напротив ветхой твердыни рода Данте Алигьери на via Santa Margherita и замедлил шаг у круглой плиты перед фонтаном Нептуна:
Qvi dove conisvoi confratelli fra Domenico Bvonvicini e fra Silvestrtro Marvffi il XXIII maggio del MCCCCXCVIII per iniqva sentenza fv impiccato ed arso fra Girolamo Savonarola. Dopo qvattro secoli fv collocata qvesta memoria[237].
А перед самым отъездом из благоухающих миндальных рощ его измучил бесконечный диковинный сон, похожий на кинематографические гиньоли Жоржа Мельеса[238]:
На скале, у самого края,
Где река Елизабет, протекая,
Скалит камни, как зубы, был замок.
На его зубцы и бойницы
Прилетали тощие птицы,
Глухо каркали, предвещая…
Проснувшись разбитым и с головной болью, Гумилев всю дорогу до Болоньи был не в духе, и развеялся, лишь оценив знаменитую романскую кухню, букет местных вин, тихое ликование живописных влюбленных парочек на вечерних улицах и хмурое величие университета, древнейшего в Европе. В Падуе же вновь начал хандрить. Среди пурпура и томных фигур обнаженных мучеников на полотнах Веронезе в колоссе Санта-Джустины[239] тоска по утраченному раю Сан-Марко стала пронзительной до смертного воя. Он сердито посмотрел на кукольную красоту овала Prato della Valle[240].
– Вот, что я тебе скажу, братец, – решительно, как напутствие, прозвучал рядом уже привычный за последние недели голос. – Беги! Беги из земли Содома и Гоморры! Беги из Египта и от фараона! Беги из своей страны, где порок восхваляется и добродетель подвергается поруганию, где человек, изучающий искусства и философию, называется мечтателем, живущий скромно и честно – безумцем, верующий в величие Божие – глупцом, уповающий на Христа – достойным насмешек… Беги из этой земли, где тот называется благоразумным, кто грабит бедного, вдову и сироту; тот считается мудрым, кто думает только о накоплении богатств; тот благочестивым, кто грабит другого с наибольшим искусством! Поверь, ничего там нет, кроме нечестия, ростовщичества, грабежа, богохульства, хищничества, содомства и распутства…
– Сам-то ты почему не убежал? – проворчал Гумилев.
На террасе ветхой таверны времен, наверное, войны с Камбрейской лигой[241], над позеленевшим за века гранитом обмелевшего канала Piovego Гумилев и Ахматова пили великолепное токайское вино, любуясь на готические шпили и башни городской цитадели. Сияние Сан-Марко медленно угасало, и с последними сполохами небесных фантазий Беато Анджелико до Гумилева донеслось:
Есть Бог, есть мир – они живут вовек,
А жизнь людей мгновенна и убога.
Но все в себе вмещает человек,
Который любит мир и верит в Бога.
Затем время сомкнулось, и XX век вступил вокруг в свои безраздельные права. Первые дни в Венеции он еще сторожился, но город на лагуне не исчезал, не становился маревом, не начинал звучать потусторонними голосами былого, не увлекал по сокровенным тропам – и вскоре, вместе с другими европейскими вояжерами, Гумилев безмятежно наслаждался византийскими куполами собора св. Марка, св. Теодором с крокодилом и крылатым Львом с Евангелием на Пьяцетте, бронзовыми Гигантами Часовой башни с их колоколом, не умолкающим пять столетий подряд[242]. Ахматова была рядом: в морской Венеции ее не так душил зной, и она воспряла, очарованная разноязыким гомоном туристов, множеством ухоженных голубей, бесцеремонно требующих пшена и крошек, и, главное, обилием соблазнительно дешевых лавочек, предлагающих невероятный выбор сувенирных поделок с обязательным львиным геральдическим знаком Serenissima Repubblica di San Marco[243]:
Сколько нежных, странных лиц в толпе.
В каждой лавке яркие игрушки:
С книгой лев на вышитой подушке,
С книгой лев на мраморном столбе![244]
Дней десять до начала «европейского» лета Ахматова, уже заметно раздавшаяся, азартно закупала везде эти подушечки, маски котов и венецианских дам, бауты[245], веера, шляпы с кружевами, расписные кораблики с оловянными гондольерами и стеклянную муранскую дребедень[246]. На «русское» 19 мая она с гордостью демонстрировала свои трофеи киевской кузине Нанике Змунчилле. Гумилева в это время в Киеве уже не было – накануне он отправился в Петербург.
В редакции «Аполлона» наперебой судачили про таинственное исчезновение из города Вячеслава Иванова, который на днях, наскоро собравшись, отбыл за границу вместе с падчерицей Верой Шварсалон и дочерью Лидией. Жилье на «башне» ликвидировалось. Потерявший кров Михаил Кузмин, безденежный и озлобленный, делал всем намеки на пикантные обстоятельства, сопутствовавшие внезапному бегству. За обедом «Chez Albert» Кузмин туманно витийствовал о постоянно посещавших Иванова видениях покойной супруги Зиновьевой-Аннибал, о мистической экзальтации отчима и падчерицы, уверовавших в подлинность призрачных призывов, и о вторжении в эту небесную мистику неких обстоятельств, вполне земных… В роковой водоворот едва не затянуло и самого Кузмина, которого Вера Шварсалон в припадке отчаянья стала склонять к фиктивному браку. Избегавший женщин Кузмин был, по его словам, «потрясен» и, по-видимому, от потрясения так и не отошел. Взволновавшись, он увязался за Гумилевым до Царскосельского вокзала, все толкуя о своей несостоявшейся «женитьбе»: