Слух о бродячем фрице в первые же дни, как мы сюда прибыли, обеспокоил и нас. А вдруг противник и в самом деле оставил своих разведчиков? Было приказано прощупать ометы, прочесать лощины, овражки, проверить все оставшиеся от прошлых боев землянки и окопы. Но никаких признаков таинственного немца найти не удалось. Видимо, он — плод фантазии местных жителей. Точнее — плод их страха перед тем, что оккупанты вернутся. Ведь так случалось, и даже недавно. Но мы верили — теперь, после Сталинграда, нам уже не придется отступать.
Пытаюсь убедить в этом мою хозяйку. Но удается это плохо — опасения не покидают ее. Впрочем, ее можно понять.
На руках у Ефросиньи Ивановны две дочки: Катюшка, трех лет, и старшая, Настя — ей уже девятый. А муж у Ефросиньи Ивановны, как и у многих здешних женщин, в армии, взят в самом начале войны, и получила она от него только одно письмо, неизвестно из каких мест, а потом пришли немцы. А сейчас, уже три месяца после освобождения, каждый день ждет Ефросинья Ивановна весточки от мужа — некоторые ее односельчанки уже получили письма от своих фронтовиков, а ей все нет и нет…
О муже она вспоминает часто.
— Мы с ним хорошо жили… — глаза ее остаются печальными, но на щеках опять показываются еле заметные ямочки. — Непьющий он. Меня жалел… Не то что у некоторых — одна маята… Да что там! Пусть бы и пил, только б живой пришел. А то ведь — ни весточки… Что, как его уж и на свете нет и трава на могилке выросла? Нет, нет, и думать не хочу! Вернется он! Хоть раненый, хоть какой… Хозяйство порушено, так вместе подымать будем. А мои руки на что? Война-то научила… Слыхали, верно: «Я и лошадь, я и бык»?..
Да, я и слышал это, и видел своими глазами.
Ефросинья Ивановна вспоминает:
— Немцы у нас долго стояли. Всю скотину, птицу поели. На всю Березовку четыре петуха осталось да кур десятка полтора — уж бог знает, как хозяйки их спрятать сумели. Но теперь у кого уцелели — уже наседки сидят. Разживусь и я цыплятками, хоть парочку выпрошу, чтоб не перевелось куриное племя и на моем дворе.
— А у вас немцы жили? — спрашиваю я.
— Сколько их в моей хате перебывало! Одна часть уйдет, другая придет. Чисто саранча, ей-богу. Ввалятся: Матка, млеко, матка, яйки! А какие яйки? Те немцы, что допреж побывали, все уже обожрали начисто. Злющие попадались выгонят меня с девчонками хоть под дождь, хоть на мороз… Я на огороде земляночку вырыла, печурку слепила — там и ютились. Последние немцы, правда, два пожилых обозника, Франц и Генрих, месяца четыре жили и нас из хаты не гнали. Франц все вздыхал: «Война — нет хорошо». А вот после, как ихнее отступление началось… И натерпелись же мы страху! Думала — поубивают нас…
Она замолчала. Я ждал, не решаясь нарушить вопросом ее тяжкие воспоминания.
— Самое отступление у них шло зимой, когда в Сталинграде их побили. Франц и Генрих уже уехали. Надеялась я — может, бог помилует, остальные немцы мимо пробегут, ан нет… Вечером, только мы спать легли, слышу — на улице машины. Ну, молюсь, пронеси, господи! Не пронес. Вваливаются — один впереди, в бабьей шубе овчинной, автомат наставил: «Вег, вег!» Обмерла я… Да замешкалась — надо же девчонок одеть, не лето! А он как стрельнет в потолок! Должно, с того взлютовал, что гонют их, А одну женщину у нас и впрямь убили, тем же вечером: что-то им поперек сказала.
— Натерпелись вы…
Теперь я понимаю, почему, когда я увидел свою хозяйку впервые, мне показалось, что ей, наверное, лет за сорок. А оказалось, Ефросинье Ивановне нет и тридцати — мы с ней почти ровесники.
— Самое страшное перетерпели, — говорит она. — Сейчас вот забота — до первой травы дожить. Щавель пойдет, крапива — все будет из чего похлебку варить. Картохи-то у меня самая малость осталась, что в яме сумела схоронить. А хле́ба… сам видишь, какой у меня хлеб.
Какой хлеб у моей хозяйки, я вижу: вместе с другими женщинами она ходит в степь, где они в старых ометах, вручную, цепами, перемолачивают солому, а умолот перевеивают на ручных решетах. Но что это за зерно? Больше семян сорняков. Но есть там зерно, драгоценное зерно. Его размалывают по хатам на ручных мельничках того образца, который был создан еще на заре человечества, — плоский камень с привязанной к нему ручкой, вращаемый в деревянной посудине, а то и попросту толкут в ступах, выдолбленных из обрезка бревна, — чуть ли не в каменный век приходится возвращаться березовским жителям после вражеского нашествия.
Я видел, какая у Ефросиньи Ивановны получается мука — серовато-землистого цвета, пахнущая прелью. К этой муке примешивают кто что может — картошку, мякину.
— Вот, погляди, какой хлеб печем, — в первый же день, когда я поселился у своей хозяйки, показала она. — Совсем неподъемный.
Хлеб действительно неподъемный — низкий, плотный, тяжелый, землистого цвета, да и на вкус отдает землей. Но и этого хлеба недосыта…
А мы на батальонной кухне получаем суп со «вторым фронтом» — американской колбасой, сдобренную жиром кашу из родной пшенки или гречки и полновесную долю хорошего хлеба, испеченного на полевом хлебозаводе. Каждый раз, когда вечером прихожу на свою квартиру, у меня сердце сжимается, если вижу, каким ужином кормит моя хозяйка своих девчушек: пустая похлебка бог весть из чего, крохотный кусочек «неподъемного» хлеба или вместо него одна-две вареные картофелины с кожурой. Ни капельки жира, ни песчинки сахара: о нем младшая, Катенька, и понятия не имела — когда я, в первый же день, принес пару кусочков сахара из своего пайка и предложил Катюшке, она с недоумением повертела кусочек в пальцах, не зная, что это такое, и с вопросительным видом протянула матери.
Как хочется помочь голодным ребятишкам! Но много ли мы можем сделать? Разве что иногда принести немного хлеба или сахара, урвав от своего пайка. Но при напряженном двенадцатичасовом учебном дне большинство солдат, особенно самые юные, еще совсем мальчишки, рождения двадцать пятого года, призванные из освобожденных районов, где они в оккупации также голодали, испытывают зверский аппетит, им пайка не хватает, сами они рады подкормиться в деревне, будь такая возможность.
Однажды вечером, когда я возвращаюсь домой, Ефросинья Ивановна рассказывает:
— Два солдатика ваших сегодня приходили. Несмелые такие… Спрашивают: «Тетенька, нет ли у вас молока? Мы за него полотенце дадим». Казенное, спрашиваю? Я такими делами не занимаюсь! «Нет, — отвечает один, — это мне мама, как в армию уходил, дала», — и показывает, красивое такое, с вышивкой. Что же ты, говорю, материно благословение на молоко меняешь? Спрячь! Может, после войны к матери с ним вернешься. А насчет молока — у меня и коровы-то нет, немцы сожрали… Пошли солдатики со двора. Гляжу вслед — и так их жалко стало! Совсем ведь ребятишки, восемнадцати, поди, еще нету. Как они, такие слабосильные, на фронт пойдут? Им и ружье-то, верно, в тягость неимоверную…